четверг, 13 октября 2016 г.

Э. К. Пекарский. Рабочий Петр Алексеев. Койданава. "Кальвіна". 2016.



                                                       РАБОЧИЙ ПЕТР АЛЕКСЕЕВ
                                                                (Из воспоминаний.)
                                                                                I.
    «Рабочий Петр Алексеев» — под таким преимущественно названием известен в интеллигентной и рабочей среде пропагандист 70-х годов, судившийся по процессу 50-ти, ткач по профессии, Петр Алексеевич Алексеев, крестьянин Смоленской губ.
    Свою громкую известность он получил после произнесения им, действительно замечательной, речи — своего «последнего слова», этого обвинительного акта против существовавшего строя. За это он и был приговорен к нескольким годам каторги. Это было в 1877 году, когда отпечатанные нелегально оттиски речи Алексеева распространялись среди тогдашней молодежи и зачитывались в буквальном смысле слова до дыр. Впечатление было ошеломляющее, незабываемое до сих пор. Как удары молота, и теперь еще звучат в ушах сильнейшие места речи, облетевшей всю Россию и произведшей впечатление пушечного выстрела по существующему строю. Не даром Алексеева, против которого почти не было никаких улик, «закатали» в каторгу, запрятали в Харьковскую центральную тюрьму, вместе с другими «заживо погребенными»; только во время «диктатуры сердца», в 1880 году, этих заживо погребенных выпустили из тюрьмы и решили отправить в Сибирь, на Кару. Речь Алексеева проникла в самое сердце и душу тогдашней молодежи, которая страстно желала посвятить все свои силы для облегчения народных страданий. Такое же неизгладимо сильное впечатление, как и на других, произвела речь Алексеева и на меня. Несомненно, она сыграла большую роль в деле идеализации рабочих вообще и, в частности, рабочих, ставших интеллигентными.
    Для того, чтобы читатели еще раз могли убедиться в красочности и силе этой речи, позволяем себе перепечатать ее здесь полностью:
    «Мы, миллионы людей рабочего населения, — говорил П. Алексеев в заседании особого присутствия Правительствующего Сената 10 марта 1877 года, — чуть только станем сами ступать на ноги, бываем брошены отцами и матерями на произвол судьбы, не получая никакого воспитания, за неимением школ и времени от непосильного труда и скудного за него вознаграждения. Девяти лет — мальчишками нас стараются с хлеба долой на заработки. Что же там нас ожидает? Понятно, продаемся капиталисту на сдельную работу из-за куска черного хлеба, поступаем под присмотр взрослых, которые розгами и пинками приучают нас к непосильному труду; питаемся кое-чем, задыхаемся от пыли и испорченного, зараженного разными нечистотами воздуха. Спим, где попало — на полу, без всякой постели и подушки в головах, завернутые в какое-нибудь лохмотье и окруженные со всех сторон бесчисленным множеством разных паразитов. В таком положении некоторые навсегда затупляют свою умственную способность, и не развиваются нравственные понятия, усвоенные еще в детстве; остается все то, что только может выразить одна грубо воспитанная, всеми забытая, от всякой цивилизации изолированная, мускульным трудом зарабатывающая хлеб рабочая среда. Вот что нам, рабочим, приходится выстрадать под ярмом капиталиста в этот детский период! И какое мы можем усвоить понятие по отношению к капиталисту, кроме ненависти? Под влиянием таких жизненных условий с малолетства закаляется у нас решимость до поры терпеть, с затаенной ненавистью в сердце, весь давящий нас гнет капиталистов и без возражений переносить все причиняемые нам оскорбления.
    Взрослому работнику заработную плату довели до минимума; из этого заработка все капиталисты без зазрения совести стараются, всевозможными способами, отнимать у рабочих последнюю трудовую копейку и считать этот грабеж доходом. Самые лучшие, для рабочих, из московских фабрикантов — и те, сверх скудного заработка, эксплуатируют и тиранят рабочих следующим образом. Рабочий отдается капиталисту на сдельную работу, беспрекословно и с точностью исполнить все рабочие дни и работу, для которой поступил, не исключая и бесплатных хозяйских чередов. Рабочие склоняются перед капиталистом, когда им, по праву или не по праву, пишут штраф, боясь лишиться куска хлеба, который достается им 17-тичасовым дневным трудом. Впрочем, я не берусь описывать подробности всех злоупотреблений фабрикантов, потому что слова мои могут показаться неправдоподобными для тех, которые не хотят знать жизни работников и не видели московских рабочих, живущих у знаменитых русских фабрикантов: Бабкина, Гучкова, Бутикова, Морозова и других.
    Председатель сенатор Петерс. Это все равно. Вы можете этого не говорить.
    Петр Алексеев. Да, действительно все равно, везде одинаково рабочие доведены до самого жалкого состояния. 17-тичасовой дневной труд — и едва можно заработать 40 копеек! Это ужасно! При такой дороговизне съестных припасов приходится выделять из этого скудного заработка на поддержку семейного существования и уплату, казенных податей! Нет! При настоящих условиях жизни работников невозможно удовлетворять самым необходимейшим потребностям человека. Пусть пока они умирают голодной, медленной смертью, а мы, скрепя сердце, будем смотреть на них до тех пор, пока освободим из-под ярма нашу усталую руку, и свободно можем тогда протянуть ее для помощи другим! Отчасти все это странно, все это непонятно, темно и отчасти как-то прискорбно, а в особенности сидеть на скамье подсудимых человеку, который чуть ли не с самой колыбели всю свою жизнь зарабатывал 17-тичасовым трудом кусок черного хлеба. Я несколько знаком с рабочим вопросом наших собратьев-западников. Они во многом не походят на русских: там не преследуют, как у нас, тех рабочих, которые все свои свободные минуты и много бессонных ночей проводят за чтением книг; напротив, там этим гордятся, а об нас отзываются, как о народе рабском и полудиком. Да как иначе о нас отзываться? Разве у нас есть свободное время для каких-нибудь занятий? Разве у нас учат с малолетства чему-нибудь бедняка? Разве у нас есть полезные и доступные книги для работника? Где и чему они могут научиться? А загляните в русскую народную литературу! Ничего не может быть разительнее того примера, что у нас издаются для народного чтения такие книги, как «Бова Королевич», «Еруслан Лазаревич», «Ванька Каин», «Жених в чернилах и невеста во щах» и т. п. Оттого-то в нашем рабочем народе и сложились такие понятия о чтении: одно — забавное, а другое — божественное. Я думаю, каждому известно, что у нас в России рабочие все еще не избавлены от преследований за чтение книг; а в особенности, если у него увидят книгу, в которой говорится о его положении — тогда уже держись! Ему прямо говорят: «ты, брат, не похож на рабочего, ты читаешь книги». И страннее всего то, что и иронии не заметно в этих словах, что в России походить на рабочего то же, что походить на животное. Господа! Неужели кто полагает, что мы, работники, ко всему настолько глухи, слепы, немы и глупы, что не слышим, как нас ругают дураками, лентяями, пьяницами? Что уж как будто и на самом деле работники заслуживают слыть в таких пороках? Неужели мы не видим, как вокруг нас все богатеют и веселятся за нашей спиной? Неужели мы не можем сообразить и понять, почему это мы так дешево ценимся и куда девается наш невыносимый труд? Отчего это другие роскошествуют, не трудясь, и откуда берется ихнее богатство? Неужели мы, работники, не чувствуем, как тяжело повисла на нас так называемая всесословная воинская повинность? Неужели мы не знаем, как медленно и нехотя решался вопрос о введении сельских школ для образования крестьян, и не видим, как сумели это поставить? Неужели нам не грустно и не больно было читать в газетах высказанное мнение о найме рабочего класса? Те люди, которые такого мнения о рабочем народе, что он нечувствителен и ничего не понимает, глубоко ошибаются. Рабочий же народ, хотя и остается в первобытном положении и до настоящего времени не получает никакого образования, смотрит на это, как на временное зло, как и на самую правительственную власть, временно захваченную силою, и только для одного разнообразия ворочающую все с лица да на изнанку. Да больше и ждать от нее нечего! Мы, рабочие, желали и ждали от правительства, что оно не будет делать тягостных для нас нововведений, не станет поддерживать рутины и обеспечит материально крестьянина, выведет нас из первобытного положения и пойдет скорыми шагами вперед. Но, увы! Если оглянемся назад, то получаем полное разочарование, если при этом вспомним незабвенный, предполагаемый день для русского народа, день, в который он, с распростертыми руками, полный чувства радости и надежды, думал обеспечить свою будущую судьбу, благодаря царя и правительства, — 19-го февраля. И что же? И это для нас было только одной мечтой и сном! Эта крестьянская реформа 19-го февраля 1861 года, реформа «дарованная», хотя и необходимая, но не вызванная самим народом, не обеспечивает самые необходимые потребности крестьянина. Мы по-прежнему остались без куска хлеба, с клочками никуда негодной земли и перешли в зависимость к капиталисту. Именно, если свидетель, приказчик, фабрики Носовых, говорит, что у него, за исключением праздничного дня, все рабочие под строгим надзором, и не явившийся в назначенный срок на работу не остается безнаказанным, а окружающие ихнюю сотни подобных же фабрик набиты крестьянским народом, живущим при таких же условиях, — значит — они все крепостные! Если мы, к сожалению, нередко бываем вынуждены просить повышения пониженной самим: капиталистом заработной платы, нас обвиняют в стачке и ссылают в Сибирь, значит, мы крепостные! Если мы со стороны самого капиталиста вынуждены оставить фабрику и требовать расчета, вследствие перемены доброты материала и притеснения от разных штрафов, нас обвиняют в составлении бунта и прикладом солдатского ружья приневоливают продолжать у него работу, а некоторых, как зачинщиков, ссылают в дальние края, — значит, мы крепостные! Если из нас каждый отдельно не может подавать жалобу на капиталиста, и первый же встречный квартальный бьет нас в зубы кулаком и пинками гонит вон, — значит, мы крепостные!
    Из всего мною выше сказанного видно, что русскому рабочему народу остается только надеяться самим на себя и не от кого ожидать помощи, кроме от одной нашей интеллигентной молодежи.
    Председатель (вскакивает и кричит). Молчите! Замолчите!
    Петр Алексеев (возвысив, голос, продолжает). Она одна братски протянула к нам свою руку. Она одна откликнулась, подала свой голос на все слышанные крестьянские стоны Российской империи. Она одна до глубины души прочувствовала, что значит и отчего это отовсюду слышны крестьянские стоны. Она одна не может холодно смотреть на этого изнуренного, стонущего под ярмом деспотизма, угнетенного крестьянина. Она одна, как добрый друг, братски протянула к нам свою руку и от искреннего сердца желает вытащить нас из затягивающей пучины на благоприятный для всех стонущих путь. Она одна, не опуская руки, ведет нас, раскрывая все отрасли для выхода всех наших братьев из этой лукаво построенной ловушки, до тех пор, пока не сделает нас самостоятельными проводниками к общему благу народа. И она одна неразлучно пойдет с нами до тех пор, пока (говорит, подняв руку) подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда...
    Председатель (волнуется и, вскочив, кричит). Молчать!
    Петр Алексеев (возвышая голос) ...и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!.. [Литература о Петре Алексееве: 1) Речь рабочего Петра Алексеева «Листовка». Нелегальное издание 1877 г., 2) «Вперед». Том V. 1877. Лондон редакция П. Л. Лаврова и П. Смирнова. (Перепечатана речь Алексеева.) 3) Русский ткач Петр Алексеевич Алексеев. Воспоминания Ф. Волховского. Издание «Рабочего Знамени», 1900 г. 4) Государственные преступления в России, в XIX в. Сборник из официальных изданий правительственных сообщений. Составлен под ред. В. Базилевского. Том II (1877 г.). Вып. I. 1904. Штуттгарт. Помещен обвинительный акт по «процессу 50-ти». Две речи. I. Речь Петра Алексеева. Предисловие Г. Плеханова. К-ство «Новый Мир». (Спб., 1906). Стр. 32. Здесь же. стр. 31-32, помещено стихотворение «Петру Алексееву» Вербовчанина (Ф. Волховского?). 6) Ф. Волховский. Ткач Петр Алексеевич Алексеев. Спб. 1906. К-ство «Народная Воля». № 18. Стр. 16. Здесь же, стр. 12-16, напечатана речь Алексеева. 7) «Былое» 1906, IX, 110 (Воспоминания чайковца С. С. Синегуба); 1907, IV, 184. (В Мценской «гостинице» Н. А. Виташевского); IХ, 190, Х, 194 (Процесс 50-ти И. С. Джабадари); X, 113 (К биографии П. А. Алексеева, циркуляр департамента полиции от 28 ноября 1891). 8) Революционная Россия. В. Жандр (Никитина). Пер. с франц. К. Д. Спб. 1907. Издание «Популярно-Научной Библиотеки». Стр. 43-49, речь Алексеева. 9) Эд. Пекарский. Памяти рабочего Петра Алексеева. «Воля Народа» 1917, № 93. 10) Вера Фигнер. Дополнительная заметка (без особого заглавия) к предыдущей статье. «Воля Народа» 1917, № 100. 11) Ю. М. Стеклов. Борьба за социализм. М. 1918. Стр. 126-140 (речь Алексеева и воспоминания о нем Ф. Волховского. Э. П.).]
                                                                                  II.
    Еще в 1906 году редакция «Былого», в лице покойного В. Я. Богучарского, предложила мне дать ей, для напечатания в журнале свои воспоминания об Алексееве, и я, в свою очередь, обратился к некоторым товарищам его по каторге и ссылке с просьбой помочь мне в данном случае и поделиться своими воспоминаниями. На мое обращение откликнулись тогда же: И. А. Виташевский, И. С. Джабадари, В. А. Данилов, С. Ф. Ковалик, Г. Ф. Осмоловский. В проспекта журнала «Былое» на 1907 год было объявлено, что между многими другими статьями будут напечатаны и мои воспоминания о «рабочем Петре Алексееве». Тогда мне не пришлось исполнить желания редакции «Былого», так как ко мне обратились с предложением дать какую-нибудь литературную работу нуждавшейся в заработке г-же Лойко, автору известной брошюры «Что читать пропагандисту», и я отдал ей весь собранный мною материал. По использовании этого материала г-жа Лойко вернула его мне обратно, но в печати ее статьи увидеть мне не удалось, так как «Былое» к этому времени дышало на ладан и вскоре было закрыто. Ныне, пользуясь некоторым досугом, вследствие постигшей меня болезни, и, благодаря любезному содействию д-ра А. Д. Аловского, согласившегося писать мои воспоминания под диктовку, я на нижеследующих страницах, при характеристике личности Алексеева и описании его пребывания в тюрьмах, на каторге и на поселении, привожу дословно доставленный мне упомянутыми лицами материал с указанием авторов того или другого отрывка.
    Литература об Алексееве чрезвычайно бедна. Тщетно вы будете просматривать обвинительный акт по процессу 50-ти с намерением найти там какие-либо биографические данные; скудные сведения находим мы и в посвященной Алексееву брошюре Ф. Волховского [Волховский озаглавил свою брошюру «Ткач Петр Алексеевич Алексеев». Но разве для Алексеева характерно то, что он был ткачом? Не характернее ли название «рабочий Петр Алексеев»? Под этим именем его знает вся мыслящая Россия. Можно подумать, что речь идет о каком-либо другом Алексееве, а не о всем известном своею речью революционере. Э. П.].
    Даже ближайшие товарищи Алексеева не обладали требуемым материалом, хотя и были с ним в тесных сношениях в течение целого ряда лет, — столь неинтересными такого рода данные были в представлении его товарищей, как и вообще активных деятелей того времени. Вот что писал мне, напр., 7 февраля 1907 г. И. С. Джабадари на мою просьбу сообщить все, что он знает о жизни Алексеева на воле:
    «С удовольствием поделился бы, без всяких условий, биографическими сведениями о покойном Петрухе, но, к сожалению, биографических сведений, в тесном смысле этого слова, у меня не имеется. Он был со мною с декабря, или, вернее, с октября 1874 г. по 15 мая 1883 г., т.-е. почти 9 лет, но биографических сведений друг о друге мы не знали, да и некогда было об этом говорить. Как-то раз, на Каре, он пришел ко мне с заплаканными глазами и сообщил, что отец его, старик 80-ти лет, скончался и перед смертью вспоминал своего Петруху. У Петра было, кажется, еще два брата, Никифор и Влас, которые также работали в нашей Московской организации, но они были еще очень юными; где они теперь, не знаю, но их легко разыскать по обвинительному акту по проц. 50-ти. Следует съездить в Смоленскую губернию, Гжатский (Сычевский ?) уезд и там найти всю его многочисленную родню; род Алексеевых весьма многочисленный и очень хорошо относившийся к Петрухе; там вы получите настоящие биографические данные. У меня есть лишь факты о его деятельности в Питере, Москве, о пребывании в Центральной тюрьме, в Мценске, на пути в Сибирь, на Каре и, наконец, о проезде его через Киренск; но обо всем этом я говорю в своих воспоминаниях за этот период [«Былое», 1907, IX и X. Э. П.] и эти сведения окрашены тем субъективизмом, который лишает их биографического характера».
    Такою же неосведомленностью отзывались и остальные товарищи, к которым я обращался за биографическими сведениями. Поэтому, приходится поневоле ограничиться тем немногим, что можно извлечь из собранного много материала.
                                                                                   III.
    Алексеев родился 14 января 1849 г. [По Гориновичу (список политических каторжан Карийской тюрьмы, рукопись); тот же год значится в статье Г. Ф. Осмоловского: «Карийцы» («Мин. Годы» 1908, VII, 125), тогда как в «Былом» (1907, X, 114) год рождения, по официальным сведениям, показан 1851-й (Цирк. департ. полиции 28 ноября 1891, № 4898).] в бедной крестьянской семье, в деревне Новинской, Сычевского [Ср. в письме Джабадари указание, что родня Алексеева находится в Гжатском (?) уезде Смоленской губ.] уезда, Смоленской губернии. Грамоте он научился уже взрослым, пройдя всевозможные роды тяжелой крестьянской работы и по поступлении уже на ткацкую фабрику. «В 16-17 лет он сам собою, без помощи настоящего учителя, выучился читать и писать. Позже, когда ему было уже за двадцать, он случайно столкнулся с революционерами» [Волховский, стр. 3.]. В 1873 году к осени, у фабрики Торнтона, за Невской заставой, жил для целей пропаганды чайковец Синегуб с женой. «Число приходивших к нему рабочих вскоре так возросло, что он должен был пригласить к себе на помощь сначала двух товарищей из вспомогательного кружка, а затем перетащил к себе и Перовскую... На руки последней Синегуб передал пришедшего к нему как-то Петра Алексеева с 4 товарищами. Петр Алексеев не был тогда затронут революционной пропагандой и желал просто учиться, «жаждал чистой науки», как говорил Синегуб. Особенно привлекала его почему-то геометрия [Шишко. С. М. Кравчинский и кружок чайковцев, стр. 31 (отд. оттиск из № 3 «Вестн. Русск. Револ.», изд. Партии С.-Р.). — Сообщено Н. А. Виташевским. — Подробнее см. об этом в воспоминаниях самого С. С. Синегуба («Былое», 1906, IX, 110).].
    Революционеры, молодые люди и девушки, большею частью принадлежавшие к интеллигентному слою общества, «не только обсуждали с Алексеевым общее положение дел, отвечали на вопросы, на которые он раньше нигде не мог найти ответа, но еще снабжали книгами, которые он жадно читал по ночам, после долгой дневной работы.
    Значительная часть этой литературы была подцензурная, но хорошо-подобранная. То же, что было недоговорено или искажено в подцензурных книжках, разъяснялось и говорилось прямым языком в изданиях революционных. А народная революционная литература была тогда в расцвете... Таким образом Петруха получил возможность не только сам понять подкладку вещей, Но еще и распространять истину среди своих товарищей».
    «Конечно, он схватился за эту возможность со всем пылом новичка, перед которым внезапно открылся свет, но в то же время и со всею практичностью мужика и фабричного, знавшего, с которой стороны подойти к человеку своей среды и как с ним говорить. Он поступал на известную фабрику, работал на ней некоторое время и, когда убеждался, что колесо пропаганды пошло в ход, переходил на другую. Подчас ему приходилось скрываться внезапно, когда книжки попадались, и ему грозила опасность немедленного ареста, но это бывало редко». Хотя в обвинительном акте по процессу 50-ти упоминается, в связи с именем Алексеева, всего две фабрики, но товарищи впоследствии говорили Ф. Волховскому о пропагандистской деятельности Алексеева, как об очень ценной и успешной.
    «Четвертого апреля [По Гориновичу, третьего апреля. Э. П.] 1875 г. Алексеев был арестован в Москве вместе с 8 товарищами, из которых двое были женщины. Они были взяты на их общей квартире, в доме Корсака. Хотя все они (кроме одной девушки) были одеты по-крестьянски, на самом деле лишь трое — сам Алексеев, Пафнутий Николаев и Семен Агапов — были рабочие; остальные были бывшие студенты и студентки, жившие по крестьянским и мещанским паспортам и занимавшиеся пропагандой (Джабадари, Ал. Лукашевич, В. Георгиевский, Чикоидзе, Бардина и Каминская).
    «Тюрьма начала совершенно новый период в жизни Алексеева... Запертому в четырех стенах, ему нечего было больше делать, как читать (когда давали книги), размышлять, да урывками разговаривать или переписываться с товарищами, стоявшими выше его по образованию. Два года тюрьмы, несомненно, прояснили много в его уме и укрепили те чувства; те взгляды, из-за которых он туда попал... Он отказался, выбрать себе защитника, говоря; «Что мне защищаться! Какой смысл имеет защита, когда всякому известно, что в подобных процессах приговор суда бывает составлен заранее, так что весь этот суд есть не более как комедия: защищайся, не защищайся — все равно! Я отказываюсь от защиты».
    «Последнее «слово» Алексеева было в действительности обвинительною речью по адресу тогдашнего государственного строя. За свою речь Алексеев получил десять лет каторжных работ в рудниках. (Волховский, стр. 4-11).
    Насколько власть опасалась влияния речи Алексеева на грамотную Русь, доказательством служат те преследования, которым правительство подвергало издания: «Две речи» и «Ф. Волховский. Ткач Петр Алексеев».
    Речь Алексеева производила неотразимое впечатление на молодежь именно потому, что она принадлежала крестьянину-рабочему, представителю того самого элемента, приобщение которого к революции так страстно жаждала тогдашняя революционней интеллигенция, то не испытывал высокого чувства удовлетворения, когда ему удавалось делать какого-либо простолюдина человеком, сознательно относящимся к данным политическим и общественно-экономическим условиям?
    Казалось бы, Волховскому следовало бы знать, какого роста был покойный Алексеев, а между тем я с удивлением прочел у него, что Алексеев был низкого роста, когда в действительности он был роста, во всяком случае, выше среднего (2 арш. 7½  вершк., по офиц. данным). Рост Алексеева скрадывался для наблюдающего, быть может, в зависимости от общей массивности его мощной фигуры. Наружность Алексеева описана Волхонским в общем совершенно верно.
    «Он поражал шириною туловища — как в плечах, так и от груди к спине; массивные же руки и ноги казались вылитыми из чугуна. На этом богатырском теле покоилась крупная голова с крупными же, глубоко вырубленными чертами смуглого лица, с шапкою густых, черных, как смоль, волнистых волос и такими же, несколько курчавыми усами и бородой. Но всего лучше были глаза — ясные и пламенные: неукротимая энергия светилась в них, смешанная с добротой сильного человека. По внешнему облику лицо Петра легко было принять за лицо цыгана, если бы не его выражение — открытое, прямое и добродушное — чисто великорусское» (стр. 1).
                                                                               IV.
    О времени пребывания Алексеева в тюрьмах Харьковской губернской и Мценской пересыльной, о путешествии в Сибирь, о жизни в Иркутской тюрьме и затем на Каре, вплоть до выхода Алексеева на поселение, дали мне свои воспоминания в 1907 году С. Ф. Ковалик и В. А. Данилов. Привожу их здесь целиком без изменений.
    «...Все политические каторжане обеих централок [Из Андреевской централки были привезены: Войнаральский, Ковалик, Рогачев, Сажин и Мышкин, незадолго до того переведенный из Печенег.] Харьковской губ. позднею осенью 1880 г. — пишет С. Ф. Ковалик, — были сосредоточены в г. Харькове в губернской тюрьме, откуда и были направлены далее в мценскую пересыльную тюрьму. Большинство каторжан, особенно из печенежской централки, не могло похвалиться здоровым видом; только Петр Алексеев и Григорий Зданович, из всех обитателей Печенег, представляли в этом отношении отрадное исключение. У остальных, не говоря уже о четырех страдавших помешательством [Боголюбов, Плотников, Донецкий и Соколовский.], бледные, исхудалые лица с землистым оттенком свидетельствовали о перенесенных ими страданиях. Радость свидания с товарищами и сознание, что ужасный режим централок остался позади, еще более оттеняли изможденный вид громадного большинства лиц.
   «Обитатели обеих централок, сойдясь в одной общей камере бросились — одни знакомиться с новыми товарищами, другие — находить среди них старых знакомых. Петруха с особенным интересом беседовал с Андреевцами, которых он до того времени лично не знал, и вскоре подружился с ними. Лицо его сияло радостью; смотря на него трудно было поверить, что он арестант, лишенный главного благо человеческой жизни — свободы. Мир снизошел в его душу, быть может, в первый раз после нескольких лет, проведенных в борьбе с ужасным режимом централки. В числе других каторжан он вполне доброжелательно встретил харьковского губернатора Грессера, впоследствии петербургского градоначальника, приехавшего осведомиться о здоровье заключенных и обещавшего прислать им для переезда на вокзал железной дороги экипажи городских извозчиков. Это был один из редких случаев, когда администратор, в руках которого в известной степени была судьба арестантов, услышал от них не вынужденное слово благодарности.
    «Петруха, как упомянуто выше, был более других в жизнерадостном настроении. Такие лица, как в то время у него, я встречал только у борцов освободительного движения в день издания манифеста 17 октября».
    «В Харькове централисты пробыли недолго. Переезд их по железной дороге продолжался при общем подъеме настроения, которого не в состоянии были выдержать наиболее слабые из них. Во время бессонной ночи в вагоне то здесь, то там слышались истерические рыдания, и был даже случай, проявления падучей болезни! Здоровые товарищи, и в том числе на одном из первых мест Петруха, ухаживали за больными и старались их успокоить, что и удавалось сравнительно скоро.
    «Роль сестры милосердия и сопряженная с ней некоторая усталость не ослабили жизнерадостного настроения Петрухи, и он веселый явился в мценскуго тюрьму, где арестантов встретили начальник ее Побылевский, сразу установивший самые прекрасные отношения с арестантами. Для них у него не было ничего запретного, кроме выхода на волю, за пределы тюрьмы. Особенное удовольствие доставляла заключенным возможность присутствовать на всех свиданиях своих товарищей с родственниками и знакомыми. Здесь узнавались все новости и забывалось, что действие происходит в тюрьме. Это было в период самого пышного развития организации партии «Народной Воли», которая по значению своему, казалось, конкурировала с тогдашним законным правительством.
    «На свидания изредка являлись лица в большей или меньшей степени участвовавшие в деятельности партии. Так, между прочим, приходил к своему брату Дмитрию — Рогачев, впоследствии повешенный за участие в военной организации партии «Народной Воли». Петруха в числе других часто бывал на свиданиях и с интересом прислушивался к сообщаемым известиям.
    «Из всех рабочих, сидевших в мценской тюрьме, он был единственным завсегдатаем клуба для свиданий, устроенного в особых комнатах, напоминавших скорее частную квартиру, чем тюрьму. Между рабочими и интеллигентами, — товарищами по заключению, — не всегда могли установиться вполне естественные отношения. Интеллигенция, шедшая сама в народ, чтобы сделаться рабочими, не могла не идеализировать несколько класса работников и потому относилась к представителям его в тюрьме с особою предупредительностью; рабочие же, в свою очередь, не могли не чувствовать, что интеллигенты относятся к ним как-то иначе, чем друг к другу, и потому естественно проявляли некоторую подозрительность. Петр Алексеев был один из немногих рабочих, которые никогда не ощущали своего якобы неравноправия в среде товарищей, хотя бы и в сторону возвеличения трудящихся классов. Петруха совершенно одинаково относился ко всем товарищам, какого бы происхождения они ни были. В Мценеке он более всего сошелся с андреевскими централистами Коваликом Рогачевым и отчасти Войнаральским.
    «Как ни дружественны вообще были между собою отношения сидевших в мценской тюрьме, но, конечно, дело не обходилось без временных размолвок и недоразумений. В тех случаях, когда по каким-нибудь вопросам тюрьма делилась на два лагеря, Петруха всегда голосовал с группой, с которой он сошелся по своим революционным убеждениям и которую он считал наиболее активной, но в то же время вполне дружески относился ко всем заключенным, каких бы мнений они ни придерживались. Этому нисколько не мешала присущая ему некоторая резкость характера. У Петрухи, казалось, одинаково сильно развиты были индивидуализм и общественность. В силу первого из этих качеств он мог дать неожиданный отпор человеку; задевшему неосторожно его внутреннее «я», и вслед затем, в силу своей общественности отнестись к нему, как к лучшему товарищу.
    «Жизнь заключенных в Мценске была для них своего рода каникулами после строгого режима, пережитого ранее. Здесь они отдыхали душой и телом и набирались сил для дальнейшего путешествия в Сибирь, предстоявшего весною 1881 года. В силу особых условий заключения и сознания необходимости дать время более слабым товарищам окрепнуть, каторжане решили не делать в Мценске никаких попыток к побегу; поэтому и лишение свободы не чувствовалось здесь в такой степени, как в тюрьмах вообще. Здесь же в Мценске, они узнали об убийстве Александра II [По свидетельству Н. А. Виташевского, Алексеев «1-ое марта горячо приветствовал» (письмо от 28/I 1907 г. н. ст., ср. также «Былое», 1907, IV, 184).]. Это событие вызвало в тюрьме немало толков — всем хотелось предугадать будущий ход государственной жизни России, но, прежде чем на основании ряда последующих фактов можно было придти к определенному заключению, они были с открытием навигации, отправлены в Сибирь.
    «Централисты были ядром партии, составленной в Мценске для следования в Сибирь. По пути к партии присоединилось несколько женщин, из которых одни, как Вера Рогачева и Круковская, ссылались в Сибирь (первая — административным порядком, вторая — на каторгу), другие — как Мария Ипполитовна Легкая (Макка, как ее называли) — следовали добровольно за ссыльными на каторгу. Макка скоро вошла в состав партии, а Адель Адольфовна Дмоховская — сестра Льва Дмоховского — ехала отдельно, не выпуская из виду партию. Впоследствии к партии присоединились Евгения Фигнер, ныне Сажина.
    «Общество женщин внесло некоторое оживление в жизнь партии и придало ей несколько семейный характер. У женщин, свободных от семейных уз, явились ухаживатели. Петруха не чуждался женщин и относился к ним, как к товарищам по делу, но во все свое более, чем полугодовое путешествие по этапам, не сделал ни одного шага, который мог бы быть истолкован в смысле малейшего намека на ухаживание».
    Партия быстро промчалась по железной дороге до Тюмени и отсюда на тройках; несколько медленнее двигалась на баржах по рекам, а настоящее странствование началось для нее только со времени этапного путешествия. В партии не было уголовных. Тюремное начальство в то время еще признавало привилегии политических арестантов и давало им подводы — по одной лошади на несколько человек. Партия в день проезжала по 25 верст и через два дня в третий останавливалась на дневку, так что средняя скорость движения была 16,2/3 версты в сутки.
    При таких условиях, путешествие не было утомительно. В телеги садилось по три человека, кто с кем хотел. Партия двигалась шагом, так что было достаточно времени потолковать в пути о всевозможных вопросах. Особенно оживленные беседы происходили на телеге, на которой ехали товарищи Петрухи по процессу: Джабадари [Умер в 1910-х годах на своей родине, в Грузии. Э. П.], Зданович и Цицианов (ныне умерший). Споры, начатые на одном этапе, они продолжали в телеге и кончали на следующем этапе.
    «Петруха ехал обыкновенно вместе с Коваликом и Буцинским, умершим потом в Шлиссельбурге. Втроем они составляли продовольственную коммуну. Партия нашла более удобным на время дороги разбиться на такие маленькие коммунки, которые по числу своих членов получали определенную ассигновку от артели и сами забирали продукты у торговцев или заказывали их артельному старосте; на этапах же обыкновенно начиналась стряпня в котелках. Коммуну Петрухи прозвали в шутку «акулами». Название это дано было ей по такому случаю: однажды на этапе коммуна отправилась на кухню, похвастав предварительно, что она напечет первосортных блинов. Товарищи сделали вид, что ожидают угощения от коммуны, и когда все трое ее участников возвратились с пустыми сковородами, — блины съедались по мере изготовления, — то за такое «обжорство» над ними добродушно посмеялись и дали им кличку «акул».
    «Партия в общем шла довольно мирно. Сколько-нибудь серьезных недоразумений не было, не только между собою, но и с начальством. Часть следующих на каторгу и поселение пыталась образовать из своей среды особую организацию, которая, по освобождении ее членов естественным путем вследствие окончания сроков, или посредством побегов, должна была принять участие в революционной работе. Петруха, конечно, присоединился к этой организации и искренно верил в возможность осуществления на практике ее задач. Организация выработала свою собственную программу революционной деятельности, представлявшую собою развитие программ 70-х годов и не во всем согласную с программою «Народной Воли». Петруха оставался по существу прежним пропагандистом, искавшим почвы для деятельности в народе, хотя несколько и на иных основаниях, чем в 70-х годах. Поэтому он не мог вполне сочувствовать сосредоточению сил партии исключительно на политическом терроре и вместе с другими членами организации пытался внести в программу «Народной Воли» некоторые, поправки. Начинавшаяся организация каторжан не могла, конечно, не думать о побегах в пути. Кое-что в этом направления было подготовлено, намечены были люди, которых предполагалось выпустить в первую голову, но практического осуществления эти планы не получили. В пути был только один побег Мартыновского, устроенный, неугомонным в этом отношении Мышкиным по собственной инициативе. Побеги редко удавались в Сибири без серьезной помощи со стороны, и Мартыновский вскоре был пойман.
    «Путешествие на каторгу было в известной степени продолжением каникул, начавшихся в Мценске. Петруха, как и многие в партии, чувствовал себя в дороге настолько хорошо, насколько это возможно для людей, лишенных свободы. Чистый и здоровый сибирский воздух, в связи с более или менее удовлетворительным питанием, поддерживал силы странников, и большинство их имело бодрый вид и не тяготилось путешествием. Только несколько человек, которым надоела бездомная жизнь в пути, пытались поднять в партии вопрос о том, чтобы предъявить начальству требование — ускорить движение, но им основательно возразили, что не может быть никакого основания торопиться на каторгу.
    «Партия остановилась на некоторое время в Красноярске. Здесь к ней присоединились народовольцы, осужденные по процессу 16. Началась новые знакомства, обмен новостями и теоретические разговоры, оживившие однообразную жизнь путешественников. Дальнейшее движение в Иркутск совершалось уже совместно с народовольцами. В Красноярске от партии отстал Долгушин, встретивший здесь своего отца, занимавшего должность прокурора».
    В Красноярске мне впервые пришлось увидать Алексеева и затем совершить с партией переезд по этапу от Красноярска до Иркутска. Я рад был встретить в партии многих людей, о которых слышал и знал только по процессам и по речам и которых воображение мое рисовало в виде героев, несущих на себе всю тяжесть борьбы за народные интересы. Дорогою мне не удалось хоть сколько-нибудь познакомиться с Алексеевым, во-первых, потому, что я ехал больной, заболев в Канске воспалением легких, а, во-вторых, еще и потому, что и сам Алексеев держался несколько в стороне от других и, подобно мне, не состоял в большой группе, где старостой был Войнаральский, а держался лишь маленькой группы из 3-х человек. Мне тогда казалось загадочным, почему это Алексеев, пользующийся такой известностью, такой заслуженный революционер, не состоял в крупной группе ссылаемых.
    «Путешествие в Иркутск, — говорит С. Ф. Ковалик, — продолжалось тем же порядком, как и ранее. В иркутской тюрьме партия засела надолго, до установления зимнего пути. Здесь заболел и скончался любимый всеми товарищами Дмоховский. Петруха, бывший с ним в довольно близких отношениях, задумал сказать речь на его похоронах и уже изготовил проект ее, но когда узнал, что более сильный оратор Мышкин [О речи Мышкина сообщено в «Былом» (1906, кн. II) М. Р. Поповым.] готовит со своей стороны надгробное слово, то отказался от своего намерения. Проект речи Петрухи был составлен очень недурно, и, как все, что он говорил, проникнут сильным чувством, которое наряду с глубокою убежденностью отличало его во всех публичных выступлениях. В бытность в Иркутске, Петруха, между прочим, получил письмо от интеллигентного рабочего Бачина [Вернее было бы назвать его довольно развитым, а не «интеллигентным». Бачин умер в 1883 г., отравившись настоем фосфорных спичек (см. «Мин. Годы», 1908, VII: «В иркутской тюрьме» и т. д. Н. Виташевского, стр. 114). Э. П.], временно сидевшего в тюрьме, но отдельно от партии. В этом письме Бачин без всякого конкретного основания посылал какие-то упреки товарищам Алексеева, как интеллигентам. Петруха, давно уже переставший считать себя существом, отличным от своих интеллигентных товарищей, с жаром вступился за них и отчитал, как умел, в ответном письме своего корреспондента. Петруха настолько слился со своими товарищами по заключению, принадлежавшими к интеллигентным слоям общества, что его трудно было отличить от интеллигента. Единственная черта, которая выдавала его, как бывшего рабочего, — это настойчивость, с которою он всегда требовал самого точного равенства всех членов артели в исполнении каких-нибудь общих работ. Если он отбыл свое дежурство по приготовлению пищи или уборке камеры для своей маленькой коммуны, или исполнению какой-нибудь работы, напр., разлива общего чая для всей артели, то он спокойно созерцал, не трогаясь с маста, мелкие затруднения следующего дежурного, не приспособившегося почему-либо к исполнению лежащей на нем работы, но зато сам добросовестно и без посторонней помощи выполнял лежащие на нем обязанности. Единственное исключение он делал в своей маленькой коммуне для слабого здоровьем товарища Буцинского. По соглашению с Коваликом они освободили Буцинского от всех работ и ухаживали за ним, поскольку это было необходимо.
    «В Иркутске жизнь партии протекла также без столкновения с начальством [Не мешает отметить, что за «буйство и оскорбление словом конвойного начальника на пути в Сибирь, в конце 1881 года, распоряжением забайкальского военного губернатора» срок испытания продолжен был Алексееву на три недели. См. Доклад Особому Совещанию, согласно 34 ст. Положения о государственной охране, о ссыльнокаторжном Петре Алексееве, 22 марта 1884 г.]. Только перед самым отправлением в дальнейший путь, когда, по каким-то инструкциям, каторжанам хотели обрить половину головы, поднялся протест, который выразился, главным образом, в горячих объяснениях с администрацией по поводу жестокости и бесчеловечности такой меры. Петруха, в свою очередь, решительно заявил о своем нежелании подчиниться унизительному обряду. Начальство, после непродолжительных переговоров, уступило, снарядив особую комиссию, которая, по осмотре каторжан, признала всех их одержимыми разными болезнями, не допускавшими бритья голов. В одном случае даже болезнь ноги признана была достаточным основанием, чтобы освободить от бритья рабочего Александрова, упорно отказывавшегося признать у себя какую-либо другую, более подходящую болезнь.
    «На Кару в каторгу партия направлена была более ускоренным темпом на обывательских лошадях. Карийцы знали о том, что к ним идет партия централистов, и ожидали ее с нетерпением. Им были известны ужасы тюремного режима централок по брошюре «Заживо погребенные», и они предполагали встретить едва живых, измученных людей. Случайно первыми вошли в тюрьму отличавшиеся наиболее здоровым цветом лица Алексеев, Зданович, Войнаральский, Рогачев, Ковалик и др. Кто-то из карийцев не удержался и, указывая пальцем на вошедших, иронически воскликнул: «Вот они, заживо погребенные!». Действительно, если бы кто-либо из посторонних мог видеть пришедших централистов, подрумяненных сибирским морозом, и бледных истощенных карийцев, то он, без сомнения, последних, а не первых, признал бы «заживо погребенными».
    «Вновь прибывшая партия застала на Каре некоторую разъединенность, мало свойственную в то время местам, в которых сосредоточивались политические заключенные. Две камеры: «Синедрион» и «Харчевка» [Крайняя камера, где жили, главным образом, повара-стряпуны (Данилов).] вели подкопы под землею, подготовляя массовый побег. «Дворянка» и «Якутка» относились более или менее равнодушно к производившимся работам, а «Волость» (больница) даже частью неодобрительно. Политические каторжане завоевали себе в тюрьме значительную свободу, которую, казалось некоторым, не стоило ставить на карту из-за побега, имеющего притом мало шансов на успех. Кроме того, несколько человек, и, кажется, большею частью из сидевших в «Волости», имели свидания с женами, поддерживавшими в них консервативное настроение по отношению к побегам.
    «Партия централистов и народовольцев пыталась оживить карийскую жизнь и сплотить в одну стройную общину разъединенных по камерам старых карийцев. С этою целью созвано было несколько сходок в коридоре. На этих сходках с жаром выступал иногда и Петруха, который болел сердцем при виде угнетенных и молчаливых товарищей (конечно, известной части только), замыкавшихся в небольших кружках и сторонившихся от общей жизни. Попытки ново-каряйцев не увенчались большим успехом. Но уже самый факт расселения их по всем пяти камерам до некоторой степени нарушал прежний характер камер и уничтожал их обособленность.
    «Карийская республика недолго просуществовала после прибытия централистов и народовольцев. После побега Мышкина с Хрущевым, а за ними еще нескольких пар через мастерскую, Кара была взята ночью приступом, и обитатели ее были расселены по разным тюрьмам-клоповникам. Начались самые нелепые репрессии, имевшие, по-видимому, одну цель — отомстить каторжанам за побег, лишив их всего того, что хотя немного скрашивало тюремную жизнь. Заключенных стали запирать по камерам, что с точки зрения предусмотрительного начальства могло быть с некоторою натяжкою истолковано в смысле меры пресечения способов к побегу, и в то же время лишать книг, которые, казалось, никак не могли служить для этой цели. Приучив бывших карийских республиканцев к новому режиму в маленьких тюрьмах и переделав несколько их прежнюю общую тюрьму, начальство снова перевело туда каторжан и рассадило их по камерам уже не по добровольному соглашению, а по срокам окончания каторги. Петруха попал в Якутку. Администрация своими бесконечными репрессиями добилась, и притом довольно скоро, того, чего не могли соединенными силами достигнуть централисты и народовольцы. Прежнего разъединения не осталось и следа, и все заключенные, за ничтожными исключениями, составили одно дружное общество, одну артель».
                                                                                        V.
   Об этой поре в жизни карийцев (с марта 1883 г.) поделился со мною своими воспоминаниями В. А. Данилов, под диктовку которого я, в 1907 г., записал следующее:
    «Кара переживала в это время остатки строгого режима, после побега Мышкина с Хрущевым и других двух побегов. Самый строгий режим уже прошел, все политические ссыльно-каторжники опять соединились в одну политическую тюрьму на средний прииск. Тюрьма была прежняя, но прежних вольностей уже не было. Внешний вид камер тюрьмы остался тот же, те же пали окружали главное здание тюрьмы и баню с кухней, остались в тюрьме те же 5 камер, с теми же характерными названиями, но внутренность камер была уже не та. Каждая камера была разделена перегородками на 4 части, запиралась только одна наружная дверь и днем, и ночью. Из первой части камеры, «антишамбр», как называли ее, вела дверь в каждое из отделений. В этой «антишамбре» и днем, и ночью стояли параши. В трех камерах вдоль капитальной стены и перегородок тянулись нары шириною немного больше двух с половиной аршин, длиною во всю камеру.
    «В первое время после моего приезда, около года, выпускали на прогулку каждую камеру отдельно на полчаса, раза два в день. Книг не давали. После побега довольно большая библиотека была уложена в ящики и хранилась в амбарах. Месяцев 5 или 6 спустя, конспиративным порядком, как бы осматривая свои вещи, удавалось проносить из амбара одну — две книги, благодаря снисходительному невниманию смотрителя тюрьмы — добродушного сибиряка. Жизнь текла монотонно. Для некоторых было развлечение: они дежурили понедельно поварами на кухне; поваров было два: помощник и главный; кроме того, было двое дежурных на кухне, на обязанности которых лежало разносить два раза в день кипяток, обед и ужин, мыть посуду, затапливать кухонные печи и плиту. Эти обязанности для одних были развлечением, для других — испытанием. Остальное время, не занятое отбыванием этих повинностей, приходилось громадному большинству проводить лежа на нарах. Развилась игра в шахматы, в шашки, даже в карты, — разумеется, не на интерес. Добытую случайно книгу читали вслух, если она интересовала всех. Не было книги — кто-нибудь импровизировал повесть, роман, рассказ. Эти импровизации слушали с таким же безразличием, как слушают шелест ветра или журчание ручья. Нужно было наполнить чем-нибудь пустоту впечатлений.
    «Расстояние, свободное между нарами и противоположной стеной, было менее полутора аршин. Когда ходил один, прогуливаясь по камере, все остальные должны были лежать. О густоте населения камер можно судить по тому пространству, которое приходилось на долю каждого. Это пространство было менее полутора аршин. Подстилка и одеяло одного близко соприкасались с соседними. Ночью непокойно спящий перекатывался и толкал соседа. Нервность у некоторых развилась до крайних пределов: они вздрагивали, когда гуляющий по камере касался своим халатом обутой ноги лежащего на нарах. Березнюк, напр., просыпался раздраженный, если на него спящего, устремляли взор; раздражение доходило до того, что он ругал тех, которые, не стесняясь его состоянием, делали над ним опыты. Не все были так раздражительны, не все жили одним миром своих чувств. Были люди, которых занимал самый процесс наблюдения над другими. Были люди, создававшие в своем уме разные научные построения. Были люди, мысленно сочинявшие повести и романы, ожидая себе в будущем от них известности и славы. Были разные изобретатели в области техники. Были совершенно пришибленные, пассивно переносившие свое состояние. Было, правда, немного людей, вошедших в тюрьму со своим миром идей, со своей преданностью делу, за которые они готовы были положить не только тело, но и душу. К такого рода людям принадлежал Петр Алексеевич Алексеев.
    «Простой малограмотный рабочий, своим развитием он обязан был себе. Огромной физической силы, крепкого сложения, с крупными чертами лица. Оспа положила на эти черты лица свою печать. Бывший первый кулачный боец Москвы, он сохранил своеобразную походку кулачных бойцов и добродушие всякого мощного, сильного человека, уверенного в своей силе. В тюрьме он держался особняком со своей идеей будущего торжества рабочего класса в России. Толчок его развитию дан был людьми, можно сказать, самыми чистыми из людей 70-х годов. Нравственная идея долга, руководившая лучшими людьми той эпохи, окружила их ореолом святости в сознании Петрухи. Ему пришлось разочароваться, как и всем другим рабочим, когда он столкнулся с другими типами людей 70-х годов, когда он ближе узнал таких деятелей, для которых революция была математической проблемой, а не живым делом, или таких, которые сами не могли определить, что для них важнее в революции: удовлетворение ли своему честолюбию или увлечение отрицанием всего, что сдерживает животные побуды человеческого существования. Ему пришлось отказаться от идеализации всех вообще интеллигентов революционеров и остановиться на идеализации отдельных лиц. Он не потерял веры в хорошее, доброе у человека, независимо от принадлежности к тому или другому классу. Как человек с сильной волей, с сильными мускулами, с большой энергией, с авторитетом в революционном мире, он не боялся господства; ненависть к господству не переходила у него в ненависть к интеллигентам. На Каре политические выделили из себя группу рабочих. Эта группа, не организованная ни в какие внешние формы, объединялась чувством протеста к тому давлению, которое позволяли себе более развитые литературно интеллигенты по отношению к простым рабочим. На Каре некоторые считали приятным развлечением для себя показывать гибкость своего ума по адресу своего товарища по заключению. Простое бесхитростное выражение своего честолюбия рабочим они травили насмешками, прикрывая этими насмешками свое более сложное и более сильное честолюбие и свое стремление к господству. Петр Алексеев болел душой, когда был свидетелем этой травли. Сдержанный и самолюбивый, уважающий себя, он не вмешивался в эту грязь казарменной тюремной жизни.
    «У меня отношения с Петрухой, с первого же дня приезда, как и со всеми рабочими, были искренние и теплые. Петруха почему-то составил о моей личности свое мнение, и центром этого мнения было положение, что я — рабочий. Потом, когда из разговоров, в его присутствии, с другими, вспоминая прошлое, я сказал о своем дворянском происхождении, Петруха, разочарованный, отошел в сторону и прекратил со мной сношения; не переставая следить за моим поведением, он чего-то искал еще во мне. Через два — три, может быть, четыре месяца вышла довольно бурная сцена из-за отношения нашего старосты, Бердникова, к уголовным, привозившим нам хлеб, мясо, воду, вывозившим нечистоты, — вообще к нашим служителям. Б-в позволил себе по моему адресу оскорбление. Я отвечал на оскорбление улыбкою и смехом, что еще более бесило Б-ва. Это было на кухне. Петруха случайно был дежурным по кухне, я — больничным поваром. Когда мы остались вдвоем с Петрухой, он подошел ко мне, хлопнул рукой по спине и сказал:
    «— Не сердись, старина! Я был неправ.
    «Мы пожали друг другу руки, и мир был восстановлен. Ни он, ни я, мы никогда не вспоминали о причинах, нарушивших наши отношения: для меня они были так же понятны, как и для него.
    «Время строгостей кончилось. Объявили суд над бежавшими. В коридоре поставили шкафы, книги принесли из амбаров, Свитыч опять стал библиотекарем. После диеты, любители чтения с увлечением ухватились за книги. Любители писания могли излагать свои мысли: разрешена была бумага. Петр Алексеев теперь проводил целые дни, лежа на нарах с книгой в руках. Постоянное чтение книг, при неудобном освещении, расстроило зрение Петру. Наш доктор Веймар соорудил ему зеленый козырек. Петруха не хотел совершенно бросить чтение. Еще прошло немного времени, перегородки камер были разрушены, из четырех камер сделали одну. Посредине камеры стоял большой стол. Не сальные мерцающие свечи освещали теперь большую камеру; их заменила большая светлая висячая лампа над большим столом посреди комнаты. Наши механики и техники устроили громадный абажур, свет не поражал зрения, — падал только на стол. Любителям чтения и письма было теперь удобнее заниматься, сидя на скамейках вокруг стола; их глаз не портили сальные свечи. К этому же времени число политических в тюрьме уменьшилось; часть их ушла на поселение, и в камерах стало просторнее.
    «Приехали новые политические, участвовавшие в народовольческом движении.
    «Кроме неорганизованной группы рабочих, на Каре еще была организованная группа людей, поставивших себе целью поддерживать спокойствие в тюрьме. Это были генералы революции, желавшие и на Каре играть некоторую роль. «Народы», т.-е. не генералы, подсмеивались над этими товарищами, над их желанием играть роль. Увлеченные своей задачей, генералы не замечали отношения к ним «народов». Они, генералы, ставили своею целью прекращать всякие разговоры на политические темы, опасаясь, чтобы разговоры не перешли в споры и ссоры. Тишина карийской жизни должна быть соблюдена. Каждый должен был как бы духовно замереть в своем собственном мире. Все хотели свободы, свободы физической, всякий хотел поскорей выйти на поселение. Многим казалось, что разговоры на политические темы могут повредить выходу на поселение. Для многих желательно было забыть свое прошлое и опять быть на свободе, опять жить личной жизнью. Это было желательно, но было и невозможно. Каждый политический разговор показывал им, что желательное невозможно, оживлял в их душе их прошлое, как лучшую часть их жизни. И они боялись этого оживления. На почве этой тюремной психологии и создалось влияние группы генералов-умиротворителей — «синедрионцев», синедрионцев второго призыва. Синедрионцы первой серии были иные. Приехали прямые и косвенные участники 1-го марта. Синедрион не мог справиться. Разговоры на политические темы получили право гражданства, и параллельно с этим пало влияние синедриона.
    «Вместе, с политическими разговорами явились и разногласия. Незначительные разногласия усиливались до значительного раздражения, как следствие тюремного заключения. Ничтожного повода было достаточно, чтобы появились случаи неговорения между людьми. На площади в 25 саженей помещалось больше 50-ти честолюбий. Когда честолюбия молчали, их не было заметно. Теперь же открылись клапаны, начались разговоры, и честолюбия проявились во вне в форме неговорения друг с другом. Остроумный Ванечка Калюжный (отравившийся после того, как высекли Сигиду) в своей камере «Якутке» насчитывал на 14 человек 64 комбинации неговорения. В этой камере обособленно со своими мыслями жил Петруха Алексеев. Он умел сдерживать себя, внутренне возмутится, и свое возмущение не обнаруживал в словах, но все-таки было человека два, с которыми он был в неговорении. На спокойной физиономии Петрухи не отражались чувства возмущения, волновавшие его.
    «Приезжал на Кару перед коронацией Александра III флигель-адъютант Норд собирать покаяния, и на основании этих покаяний предполагалось миловать политических каторжников по случаю коронации. Это возмущало некоторых, возмущало в числе их и Петруху Алексеева».
    Последовавший затем манифест 1883 г. к Петру Алексееву, как и ко многим другим каторжанам, применен не был.
    Из имеющегося в моем распоряжении материала остается привести заключительную часть воспоминаний С. Ф. Ковалика:
    «Материальные достатки каторги случайно уменьшились, артель могла ассигновать только на улучшение казенной пищи рублей до трех на человека, и каждому члену на чай, табак и пр. по 75 коп. в месяц, но сплоченность возросла. Во время наибольших репрессий и наибольшего гонения на книги, заключенным удалось организовать ряд лекций по различным предметам, вплоть до высшей математики. Как лекторы, так и слушатели получили возможность приходить для этой цели в чужие камеры, но и такая свобода показалась начальству слишком большой, в камеры перестали пускать «посторонних», и лекции должны были прекратиться.
    «Все время, пока продолжался режим репрессий, Петруха стойко выдерживал все стеснения и не только не падал духом, но сохранил вполне всегда отличавшую его бодрость, Ему вместе с другими пришлось выдержать 13-тидневную голодовку, но и это не подкосило его. Здоровый организм его, управляемый сильною и здоровою волею, хорошо выдерживал всякие испытания. Кара таким образом не оставила сколько-нибудь глубоких следов на его здоровье, и он в 1884 г. вышел на поселение в Якутскую область в полном цвете сил»...
                                                                                   VI.
    П. Алексеева сначала поселили в Баягантайском улусе (Сасыльский наслег) Якутского округа, а затем, по его просьбе, перевели в считавшийся лучшим Бутурусский улус того же округа и поселили (в 1888 г.) в Жулейском наслеге, в 18-ти верстах от моего местожительства.
    Вышедшие на поселение политические, — говорит В. А. Данилов,— в Якутском округе, кроме казенного пособия, брали у якутов землю в виде покосов и пашен; другие же, не обрабатывавшие земли, получали за то, что не берут землю, до 14 рублей в месяц. Кроме этой натуральной повинности, якуты обязывались или строить юрту политическому ссыльному, или давать квартиру. Петру Алексееву якуты построили юрту, или, вернее, докончили строить из того дерева, которое предназначалось для моей юрты. Петр Алексеев не брал денег за землю, а взял надел покосного места. Кроме того, по обычаю якутов, когда ловили рыбу на озере близ его юрты, якуты приносили ему, как подарок, жареных на вертеле мундушек [Мундушка (по-якутски мунду) — местное русское название рыбки Рhоxinus percnurus.].
    «Юрта была разделена пополам. Меньшая часть изображала прихожую, а в большей, просторной половине юрты жил покойный П. Алексеев. Тут была русская пень, Петруха, как истинный русский человек, не мог отказаться от квашенного хлеба,, сам пек себе хлеб. В обеих половинах юрты поддерживалась образцовая чистота и порядок. Стены были чисто вымыты, несколько больших окон ярко освещали юрту. В почетном углу, где у православных помещаются образа, на полке лежало несколько книг. На стене, выше полки, были приклеены известные стихи Боровиковского: «Мой тяжкий грех, мой умысел злодейский суди, судья, попроще, поскорей, без мишуры, без маски фарисейской, без защитительных речей». Стихи эти переписал Петрухе брат Боровиковского [Уголовный, осужденный за какую-то подделку подписи.] красивым изящным почерком. Юрта стояла на возвышенном небольшим кургане: Из одних окон видно было озеро, из других — дорога в Жехсогенский наслег и часовня; ближе к юрте дом «родового управления».
    Когда Алексеев, как и я, возымел намерение заняться хозяйством, то нам разрешено было иметь лошадей, и мы, таким образом, имели возможность видеться довольно часто. По получении какого-либо более или менее важного известия нам ничего не стоило оседлать или запрячь коня и поехать друг к другу, чтобы сообщить накопившиеся новости и обменяться мнениями.
    В одно из свиданий мы беседовали по поводу нападения якутов на наших товарищей Рубинка и Щепанского, которые, не зная дороги и плохо усвоив себе указания якутов, кружили довольно долгое время вокруг одного места, где находились общественные хлебные амбары, и не могли выехать на настоящую дорогу. Якуты заподозрили в них татар, вознамерившихся ограбить амбары с хлебом, и страшно избили, так что Рубинок после этого стал заикою. Факт этот произвел на нас достаточно сильное впечатление, показав, что такая случайность может постигнуть каждого из нас, и потому мы должны быть готовы к отпору. Тогда же я приобрел от «Ванечки» Кашинцева, перед самым его побегом (1888 г.), плохонький револьвер. Когда впоследствии до нас дошло известие об убийстве, в ночь под 1 янв. 1890 г., товарища Павла Орлова («Павлюка»). принятого убийцей или убийцами за богатого скопца, которого они подстерегали под городом, то это произвело на нас, в особенности на Алексеева, столь сильное впечатление, что и он решил обзавестись револьвером, и действительно купил, помнится за 28 руб., довольно хороший револьвер. Затем впечатление от этих двух фактов — избиения и убийства — постепенно улеглось, и Алексеев уступил просьбе одного молодого якута, сына местного богача, Нила Оросина и продал ему свой револьвер. Кто знает, быть может, не продай он своего револьвера, Алексеев не кончил бы так трагически свою жизнь? О продаже им револьвера было, конечно, известно всем окрестным якутам.
    Не легка задача писать воспоминания о человеке, ближайшее знакомство с которым не вполне гармонировало с составленным на основании речи представлением. Могу сказать, что Алексеев ни с кем так часто не встречался, как со мной, и у него, очевидно, для этого были свои основания. Алексеев, конечно, отлично чувствовал разницу в отношениях к нему того или другого из ближайших товарищей, тогда как я продолжал видеть в Алексееве автора знаменитой речи, так всколыхнувшей в свое время всю интеллигентную молодежь, и смотрел на Алексеева все время под этим углом зрения, другие, проведшие целые годы бок о бок с Алексеевым в тюремных условиях, видели одни лишь его недостатки, главным из которых являлась, конечно, его малообразованность. Когда я заметил несколько пренебрежительное отношение к Алексееву товарищей по ссылке и со стороны некоторых даже стремление избегать его посещений, мне было чрезвычайно больно сознавать, как скоро забываются в нашей среде заслуги такого, во всяком случае, недюжинного человека. Правда, Алексеев не был интересным собеседником, когда дело касалось теоретических споров, напр., по вопросам политической экономии; дальше слов «Маркс сказал» в разных вариациях Алексеев не шел, и вряд ли кто-либо мог добиться от него, что же собственно сказал Маркс? Но этого и нельзя было требовать от Алексеева; это уже была вина его ближайших товарищей, не выработавших из него, как это было сделано по отношению к другим рабочим, «человека с образованием». Алексеева надо было брать таким, каким он был на самом деле, и не предъявлять к нему требований, которых он выполнить не мог.
    Замечания Алексеева на полях «Русской Мысли», где была статья Протопопова о значении и роли интеллигенции в деле общественно-политического развития, показывают, что он изменил свое отношение к ней после ближайшего знакомства с ее представителями на каторге и ссылке. Последним толчком в данном направлении могло послужить следующее обстоятельство. Находились лица, которые, в силу какого-то недоразумения, отрицали за Алексеевым даже заслугу составления его знаменитой речи. Я был свидетелем эпизода, когда один из тогдашних административно-ссыльных, Сергей Михайлович Терещенко, так-таки прямо и бацнул: «А я слышал, что не вы сами сочинили сказанную вами речь, а что она была составлена для вас товарищами». Надо было видеть впечатление, произведенное на Алексеева этими словами. Задыхаясь от волнения, Алексеев только сказал: — «Нет, этой чести я никому не уступлю».
    Один из товарищей Алексеева по каторге и ссылке Н. А. Виташевский, уже побывавший в Петербурге и имевший возможность проверить свои старые сведения, вот что писал, мне из Женевы от 28 января н. ст. 1907 г. об Алексееве:
    «Он обладал недюжинным умом и способностью к развитию. Каким он был на воле, не знаю; но упорно говорили, что речь, была написана для него кем-то из товарищей (кажется, Джабадари). Тем не менее я допускаю, что он произносил ее вполне сознательно, — ведь он вообще мог понимать ее смысл, владел даром слова, и помощь товарища могла бы быть важна лишь с технической стороны».
    До автора цитированных строк, жившего заграницею с конца 1906 года, не дошла, вероятно, изданная в этом году брошюра Ф. Волховского, в которой сказано вполне определенно, что спустя день или два по произнесении речи он, Волховский, «получил от Алексеева записку, к которой приложена была и его речь, написанная отчаянными каракулями, но тем более драгоценная». Каракулями в полном смысле слова отличался именно почерк Алексеева. Я сам забыл об этом не допускающем никаких сомнений свидетельстве Волховского и в поисках каких-либо указаний в литературе, обратился к «Былому».
    В воспоминаниях Джабадари («Былое», 1907 г., X, 194-195), я нашел указание не только на то, что Алексеев был сам автором своей речи, но и на то, что в минуты пафоса Алексеев поднимался до высоты народного трибуна, как его назвал Спасович. То же говорит и В. Фигнер в своей заметке по поводу моей статьи, посвященной памяти Алексеева («Воля Народа», 1917 г., № 100).
    Когда Алексеев узнал о том, что его речь переведена на французский язык, то, сообщая мне об этом, он сказал: «удружили, нечего сказать». Сказано это было как бы с огорчением, но по тону было ясно, что в действительности Алексееву льстила та популярность, какою пользовалась его речь.
    Относительно характера Алексеева мнения товарищей расходятся. В то время, как, напр., на Волховского Алексеев произвел «впечатление огромной силы — телесной и душевной — смешанной с веселостью, великодушием и открытостью», Н, А. Виташевский находил, что Алексеев был «человек тяжелый», в сношениях с которым каждый старался держать себя с осторожностью. Но последнее не исключало столкновений. Так, в централке у него было какое-то недоразумение с Ионовым (Алексеев обвинял последнего в... эгоизме и отсутствии товарищеских чувств!). Какое-то столкновение было и у меня с ним в Якутке. Помню, что мы поругались вечером, и он уехал в ночь. Помню, что скоро отношения у нас опять наладились. В частности, выражение «гнилая антиллегенция» приписывалось ему. Несмотря на все это, с ним считались как с силой; так, когда в Мценске образовался кружок, то Алексеев был в него принят и занимал почетное место. Он, в числе немногих, получил при выходе на поселение деньги на побег... (письмо от 28/I 1907 г.).
    Другой товарищ Алексеева, Г. Ф. Осмоловский в одном письме (от 17/Х 1906) признается, что на Каре Алексеев был ему несимпатичен, а в другом (от 23/I 1907) пишет: «На Каре он роли не играл, но заметны были претензии, несоразмерные с ресурсами. Мне приходилось быть свидетелем, как он вмешивался в теоретические споры, не обнаруживая ни умственной самостоятельности, ни литературного развития. Он старательно, напр., читал по политической экономии, но ясно было, что это занятие не по нем. Не бывшие его друзьями по процессу и централке относились к нему иронически. Заметно также было (даже при карийских условиях) его расположение к земным благам. Мне всегда казалось, что «слава» вскружила ему голову, и он утратил известную долю простоты и естественности. Помню затем из рассказов Всев. Мих. Ионова, что в истории с «лавочкой» Н. А. Виташевского [Основана была последним и велась им для общего закупа в Якутске предметов первой необходимости, почему и называлась общественной лавкой. Э. П.] он также обнаружил несимпатичные черты. На Каре я причислял его к группе централистов, слепо шедших за Коваликом и Войнаральским. Вообще, там он ни в чем не проявлял своей индивидуальности, чем отличался, напр., от Цицианова, Мышкина и Джабадари. Но должен сказать, что в одной камере я с ним не жил и не старался, вместе с тем, присматриваться к нему, т.-е., что называется, — я мало знал его. Можно, пожалуй, объяснить мое отношение еще тем, что, по слухам, я имел право ожидать в нем выдающегося человека, а встретил заурядного. На поселении я видел его всего раза 2-3».
    В интересах беспристрастия я привел отрицательные отзывы ныне покойных уже товарищей Алексеева, полагая, что он не нуждается в затушевывании каких-либо сторон его характера. С другой стороны, в самых отрицательных отзывах может заключаться зерно истины, которое не должно быть упущено при характеристике крупной личности.
    Наиболее объективного характеристикой Алексеева является, на мой взгляд, следующая «памятка о Петре Алексееве», И. И. Майнова, написанная последним по прочтении в рукописи всего вышеизложенного. «Памятка» эта очень ценна, ибо сглаживает и примиряет между собою бросающиеся в глаза противоречия в отзывах о личности Алексеева его товарищей по ссылке, навеянные некоторым субъективизмом, от которого им не удалось отрешиться и которого удалось счастливо избегнуть только И. И. Майнову. Привожу дословно этот чрезвычайно важный для всесторонней, оценки Алексеева документ:
    «С Алексеевым я встречался в 1888-1891 годах, иногда в Якутске, на улусной квартире [Так назывался постоялый двор, где останавливались проезжавшие в город из разных улусов политические ссыльные. Э. П.], и не раз на Чурапче, всегда в компании. По внешности он производил впечатление типичнейшего русского мужика: ростом не ниже меня, сухощавый, но массивный, — как говорится у крестьян, — корпусный; с темными, несколько лохматыми волосами и почти черной бородой; лицо смугловатое, с тяжелыми и грубоватыми, но отнюдь не отталкивающими чертами; глаза, очень глубоко впавшие в орбиты, небольшие, красивого синего цвета; выражение лица спокойное, серьезное и внушительное; голос высокого тембра, очень сильный и звонкий (в хору он пел вторым тенором). При взгляде на него приходило в голову: вот крепкий мужик, человек «сурьезный», с которым шутки плохи!
    «Держался он в компании всегда совершенно просто, без всякого ломанья и нередкого у рабочих нашей среды интеллигентничанья или же, наоборот, подчеркнутого и претенциозного народничания, и уже одним этим производил на меня хорошее, впечатление, казался человеком, знающим себе цену, уверенным в себе и чуждым стремлению непременно себя выставить и произвести эффект.
    «В общих теоретических разговорах, преимущественно на политические темы, он охотно принимал, участие и при этом нередко оживлялся так, что видно было, что эти темы его действительно интересуют и что он о жгучих вопросах нашего времени и сам немало думал. Не помню, чтобы он высказывал когда-нибудь особенно оригинальные мнения, но, во всяком случае, он не пел с чужого голоса; это было ясно по его искреннему тону и по всему строю его речи. Говорил он почти тем же общелитературным языком, как и все мы по начитанности в истории и в политической экономии едва ли уступал среднему интеллигенту нашей среды, а с литературой рабочего вопроса был знаком по тогдашним источникам лучше многих ссыльных интеллигентов. Однажды, разоткровенничавшись в разговоре со мной, он признался, что живет надеждой вернуться когда-нибудь в Россию и стать опять деятелем рабочего движения (между слов можно было понять: стать вождем рабочего люда), в борьбе как за политическую свободу России, так и за экономические интересы собственно рабочего класса. Эту борьбу он понимал не по-марксистски, а скорее в английском духе, обнаруживая большое внимание к реальным условиям жизни и к достижению ближайших целей.
    «Несомненно, что его громкая известность, созданная успехом судебной речи, глубоко на него повлияла, и в нем чувствовалось стремление быть достойным своей репутации, не пасть духовно и сделать себя способным к выступлению впоследствии на более широком и открытом поприще.
    «В денежных делах он мне казался человеком очень расчетливым, быть может, даже слегка прижимистым, но никак не скрягой, а именно мужиком, который копеечке цену знает, В повседневной жизни это был человек чрезвычайно рассудительный, любивший все делать обдуманно, неторопливо и методично. Оставайся он в деревне, без всяких воздействий со стороны интеллигенции, — стал бы он первым хозяином в околотке, местным богатеем и волостным старшиной.
    «За этими внешними чертами крепкого и хозяйственного мужика, в нем, однако, проступала глубокая и сильная натура, затаенная страстность темперамента и огромный характер. Такой человек, несомненно, способен переживать моменты взрыва его стихийной силы наружу, т.-е. моменты страстного одушевления, когда его речь может звучать патетически. Поэтому я совершенно убежден в том, что его знаменитая речь принадлежит именно ему, хотя ее отдельные мысли... конечно, могли запасть ему в голову от кого-нибудь из товарищей.
    «В общем, по моей оценке, Петруха является одной из наиболее крупных личностей, встреченных мною в ссылке, хотя его сила состояла не столько в умственных качествах, стоявших не ниже, но, быть может, и не многим выше среднего уровня, сколько в исключительной глубине чувства и твердости воли».
    В своих отношениях к людям вообще и товарищам в частности Алексеев отличался большою снисходительностью. В моей памяти не сохранилось ни одного случая, когда бы Алексеев стал кого-либо осуждать, а тем более оговаривать, «перемывать косточки», как это водилось среди ссыльных зачастую. Особенно, бережного отношения требовал он к своим близким товарищам, как Ковалик и Войнаральский.
    Алексеев, несмотря на отсутствие у него чисто научных интересов, с большим участием, однако, относился к моим исследованиям в области изучения якутского языка. Доказательством этого может служить тот факт, что он подарил мне толстую (900 страниц, в четвертку) тетрадь, переплетенную для него Цициановым и предназначавшуюся для задуманного Алексеевым романа, который должен был называться «Оторва» и носить характер биографии человека, оторванного от жизни и дела. Роман этот написан не был, — по крайней мере, в бумагах Алексеева никаких следов его не оказалось.
    Алексеев был человек необычайной силы. Во время его приездов ко мне, когда я жил вместе с якутами, неоднократно приходилось в длинные зимние вечера быть свидетелем того, как якуты пробовали тягаться с Алексеевым на палке. Самые сильные якуты, слывшие богатырями, вынуждены были уступать Алексееву во всех приемах, посредством которых испытывается, мужская сила. Доказательством его физической силы служило, между прочим, громадное количество копен, которое он успевал накосить за день. Самый лучший якутский косец накашивал едва половину этого количества.
    Случилось как-то, что один здоровенный якут, Егор Абрамов, впоследствии один из убийц Алексеева, позволил себе обратиться к нему по какому-то поводу с упреком, что-де. «государственные преступники» так, мол, не должны поступать. Алексеев, находя в словах якута как бы поношение звания государственного преступника, взял его за шиворот и поднял вверх со словами: «Видишь, что я могу с тобой сделать?» Тот сдавленным голосом ответил: «вижу». Тогда Алексеев опустил его на землю. Вряд ли это мог сделать человек, не обладавший богатырской силой!
                                                                                    VII.
    Алексеев жил в ссылке одиноким и все делал сам, редко пользуясь услугами якутов или якуток. К приведенному выше описанию юрты, в которой жил Алексеев, остается прибавить, что в ней был пол из лиственничных плах и стеклянные окна из целых стекол, причем на зиму вставлялись еще рамы с двойными стеклами. Тут же неподалеку стоял амбар, запиравшийся на замок с накладной печатью в случае отъезда куда-нибудь. Жительство Алексеева от центрального пункта улуса — селения Чурапча — отстояло в 80 верстах, но, по уверению якутов, если ехать не по так называемой «вешоной» (веховой, усаженной вехами) дороге, расстояние это можно сократить до 60 верст. Мне самому приходилось слышать от якутов об этом, и я тоже очень хотел воспользоваться удобным случаем, чтобы узнать этот кратчайший путь.
    В один из августовских дней 1891 года, когда я был у себя на покосе, причем вместе со мною косил нанятый поденно татарин, а скошенное ранее сено сгребала нанятая якутка, ко мне на покос явился верхом на своей лошади Алексеев. Он уже откосился и приехал узнать, как идет работа у меня, с намерением пригласить меня к себе, чтобы отпраздновать со мною окончание полевых работ, для чего им сохранялась бутылка хорошей водки. Взяв у татарина косу, которая, как вспоминаю, была Алексееву не по росту (татарин был ниже среднего роста), и желая нам показать, как надо косить по-настоящему, по-крестьянски, Алексеев прошел несколько прокосов. Это были, действительно, замечательные взмахи косы, захватывавшие целую копну сена, и я убедился, что в рассказах Алексеева о числе скашиваемых им в день копен нет ничего неправдоподобного.
    Во время полуденного отдыха и чаепития Алексеев заметил, как хорошо работать компанией, по-семейному, обменяться разговорами во время отдыха, затем опять дружно приняться за работу. В словах Алексеева сквозила какая-то тоска, что вот он до сих пор живет бобылем; носились даже слухи, что он, во время поездок в город и оттуда в село Павловское, увлекался довольно серьезно одною из павловчанок. По окончании чаепития Алексеев стал собираться домой и, прощаясь со мною, дважды повторил каким-то, как мне показалось тогда, назидательным, как бы пророческим тоном: «Работайте, работайте!» Это было последнее с ним свидание и последние . слышанные от него слова.
    Рассказывая о самом себе, Алексеев жаловался, что ему чрезвычайно надоели предложением разных услуг его ближайшие соседи Федот Сидоров и Егор Абрамов и что последний окончательно запутался в долгах, так что трудно себе представить, как он из них выпутается. Назойливое ухаживание за ним до того претило Алексееву, что он рад бы какою-либо ценою отказаться от этих услуг, но у него на хватало на это духу, как ни противно было пользоваться их предупредительностью.
    Откосившись, я вспомнил, конечно, приглашение Алексеева и решил поехать к нему через 3-й Жехсогонский наслег, сделав для этого небольшой круг. Подъезжая к месту жительства Алексеева, я увидал издали всадника, едущего не то ко мне наперерез, не то вперед от меня по тому же направлению, но как бы с желанием далеко опередить меня. Мне это обстоятельство показалось тогда довольно странным: как это якут может вдруг уклониться от свидания с едущим по одной с ним дороге человеком? Я пришпорил своего коня и, когда поравнялся с якутом, то узнал в нем знакомого содержателя местной обывательской станции, ближайшего соседа Алексеева, якута Федота Сидорова, выбранного в родовые старшины. Не помню, задал ли я ему вопрос, почему и куда он так торопится, или нет, но поведение его было положительно необъяснимо. Вопреки якутскому обычаю, он был до крайности холоден со мною и не обнаружил ни малейших признаков обычного якутского гостеприимства.
    В своем месте я забыл рассказать, что, когда на одном из своих покосов я метал сено в один из холодных и ветреных сентябрьских дней, ко мне приехал участковый выборный, якут Жулейского наслега, Роман Большаков и, отозвав меня в сторону, просил совета, как ему поступить в виду полученного на имя Алексеева разрешения на поездку в город Якутск для закупки необходимых товаров. Не помню хорошо, что именно я посоветовал сделать: вероятно я нашел какой-нибудь выход, чтобы и овцы были целы, и волки сыты. Дело в том, что Алексеева на месте не было: он уехал, неизвестно куда, о чем родовое правление своевременно не донесло, как это оно обязано было сделать, а теперь оно должно было объявить разрешение под личную расписку Алексеева. Кажется, самое разрешение, тоже пролежало порядочное время у выборного. Вероятнее всего, я посоветовал ответить на эту бумагу в том смысле, что-де Алексеев уехал в город, вероятно, в том расчете, что к его поездке туда со стороны полиции препятствий не встретится. Вспоминается еще, что при самом окончании покоса у меня через окно занимаемого мною помещения случилась мелкая покража, причем мне удалось напасть на след вора. Я потребовал старосту, который призвал родовых старшин для разбирательства этого дела. Явились и некоторые «старики». Когда родовые власти, и «старики» старались разбить мои подозрения на счет указанного мною субъекта своими неосновательными, по-моему соображениями, я пришел в возбужденное состояние и в виде пробного шара произнес: «Вот уж сколько времени я расспрашиваю об Алексееве, и никто об нем ничего не знает, а имущество осталось; — самое удобное время его раскрасть; самое лучшее было бы и меня уничтожить, а потом и мое имущество разграбить, не дожидаясь, пока оно попадет в казну». Ни один якут ни одним словом мне на это не возразил, хотя я, в сущности, говорил нечто несуразное. Это навело меня на тревожные размышления; не кроется ли в моих, по-видимому, несуразных словах крупицы истины, ибо в противном случае и при других условиях якуты в один голос стали бы повторять: «что ты, что ты, как можно так говорить, Боже избави от такого дела!» Тут же все сидели, как будто воды в рот набрали, и как будто тень смерти пробежала во время этого гробового молчания. Крепко врезалась эта сцена в мою память. Когда проездом к Алексееву, я был у Трощанского и рассказал последнему об этой сцене, но Трощанский успокаивал меня и сделал предположение, что Алексеев мог проехать и не заезжая в Чурапчу, откуда он, Трощанский, сам недавно приехал, или что Алексеев проехал в город напрямик с кем-нибудь; при этом Трощанский почему-то высказал предположение, что Алексеев поехал жениться. Несколько успокоенный я и приехал в Жулейское родовое управление, надеясь, если не застать Алексеева, то хоть получить о нем какие-нибудь сведения. Войдя в родовое управление, я стал обстоятельно расспрашивать у Федота Сидорова о времени и обстоятельствах отъезда Алексеева. Сидоров с некоторою неуверенностью отвечал, что Алексеев по дороге встретил попутчика на Терасинской станции [Первая станция на пути из Жулейского наслега в Чурапчу.], с которым и поехал в город, минуя Чурапчу, что это было в средине августа. На мой вопрос, целы ли турпаньи выводки, пущенные Алексеевым в озеро с подрезанными крыльями, Сидоров ответил утвердительно. Я просил Сидорова по возвращении Алексеева напомнить ему, что он обещал поделиться со мною частью выводков. Помнится, я старался беседовать с Сидоровым так, чтобы не дать ему повода подумать, что я сколько-нибудь тревожусь за судьбу Алексеева; угощался ли я чаем, не помню, вероятно — да, только долго я не рассиживал, потому что уже вечерело.
    Вернувшись благополучно домой, я решил съездить к Всев. Мих. Ионову, жившему от меня в 35 верстах (во 2-ом Игидейском наслеге смежного Баягантайского улуса). Ионову я рассказал подробно все описанное выше и свои сомнения, тем более тревожные, что Алексеев не оставил для меня никакой записки с уведомлением, что он уезжает, а забыть о своем приглашении он не мог. Ионов разделял все мои сомнения и опасения, что с Алексеевым могла случиться какая-либо беда, и посоветовал мне еще раз съездить в усадьбу Алексеева и хорошенько ее осмотреть.
    Под влиянием разговора с Ионовым нервы у меня были так напряжены, что я решил ехать к себе ночью же, не оставаясь на ночевку. Хорошо помню, что я ехал теперь не так беззаботно, как это было раньше, проезжая густым лесом. Хотя я всегда был с револьвером (со времени нападения якутов на Щепанского и Рубинка), но мог ли револьвер защитить от нападения? Он только давал некоторую острастку, но не защиту. Тем не менее я вернулся к себе благополучно, так как знал хорошо дорогу (а ночь была темная-претемная).
    Прибыв домой под утро, я дал отдых себе и лошади, а затем в 2 или 3 часа полудни поехал в Жулейский наслег.
    Не доезжая до усадьбы Алексеева версты 1½ в целях рекогносцировки решил заехать в придорожную, юрту, к знакомым якутам, здесь встретил хорошо знакомого мне родовича Михаила Калмыкова из «лучшей» семьи, человека порядочного, мне несколько обязанного, с которым я был в хороших отношениях. Из непринужденного разговора главным образом с Калмыковым я узнал, что Алексеева все еще нет, что, по слухам, он якобы уехал в город. Я осторожно стал высказывать, свои сомнения, что не мог Алексеев уехать в город, не предупредив меня об этой поездке, и что мне не приходилось слышать о том, чтобы Алексеев был на Чурапче у кого-либо из своих товарищей; я кончил предположением, не случилось ли с Алексеевым в дороге какое-либо несчастье? После этого Калмыков сразу же разговорился и категорически склонился к моему подозрению, подкреплял таковое тем, что и он со своей стороны расспрашивал якутов, между прочим, и на Терасинской станции, не видал ли кто проезжавшего в город русского на таком-то и таком-то коне, и от всех получал отрицательный ответ. Тогда я сказал: «Во всяком случае я поеду и посмотрю юрту Алексеева». — «Поеду и я с тобой», отвечал Калмыков. Этому я был несказанно рад, ибо и сам думал его пригласить с собою, но не решался ввиду позднего времени, а Калмыков, в свою очередь, боялся меня одного отпустить, чтобы и меня, как и Алексеева, не отправили туда же, как он мне объяснил впоследствии.
    Солнце было уже довольно низко, когда мы подъехали к родовому управлению; без всяких обиняков мы объявили цель своего приезда, т.-е. желание осмотреть обстоятельно юрту Алексеева, целы ли окна, а также замки у юрты и амбара. Когда мы подходили к юрте: через небольшой дворик, то Федот Сидоров как-то порывисто нагнулся, достал из-под бревна топор, которым Алексеев колол дрова, и, показывая его мне, сказал: «А вот его топор». Мне почему-то не понравилось это деяние Сидорова, и я сухо сказал: «Ну, и положи на место, пусть лежит». Замки оказались целы, окна — тоже. Через окно мы увидали, что в юрте был беспорядок, т.-е. чашки и чайник не были убраны со стола, постель не застлана, одеяло отброшено на правую сторону и на нем лежал номер газеты, показывавший, что Алексеев читал лежа в постели, но был чем-то отвлечен, не успев даже прибрать свою постель. Через другое окно, в другом отделении юрты, заменявшем кабинет, мы заметили на письменном столе очки, без которых Алексеев никуда обыкновенно не уезжал. Что-то заметил и Калмыков, сказав о своем наблюдении вслух. Сидоров несколько нетерпеливо, с едва заметным раздражением ответил: «Все, что было, то и есть». Калмыков со своей стороны отпарировал: «Ты что же запрещаешь говорить? мы ведь затем и приехали, чтобы посмотреть, что видно через окно». Не помню других мелких наблюдений, вроде того, что у косяка перегородки висел, кажется, нож с поясом, но и того, что было нами усмотрено, для меня оказалось вполне достаточно, чтобы сказать вслух совершенно утвердительно, что «Алексеев дальше 5-ти верст от своей юрты не уезжал».
    Окончив осмотр юрты, я на клочке бумаги написал записку, приблизительно такого содержания: «В случае назначения следствия по повооду безвестной отлучки Алексеева с места жительства, прошу следователя вызвать меня через нарочного, чтобы я мог сообщить ему свои соображения». Записку эту я вложил в дверной пробой, а Сидорову строго наказал, по прибытии заседателя или следователя тотчас же обратить их внимание на оставленную мною записку. Это было в конце сентября.
    Писал ли я заявление в управу и окружную полицию, теперь уже не помню, но факт тот, что в городе чурапчивские товарищи подняли некоторую тревогу относительно исчезновения Алексеева, условившегося ехать в город вместе с ними, и со своей стороны сделали полиции заявление, настаивая на следствии. Полиция не замедлила поручить участковому заседателю Паисию Ксенофонтовичу Атласову, немедленно выехать в Бутурусский улус и произвести предварительное следствие. Атласов, один из лучших и добросовестнейших, заседателей округа, был в довольно хороших отношениях с политическими ссыльными и боялся производить следствие без представителя последних, чтобы не быть заподозренным в получении взятки со стороны якутов. Ввиду этого, чурапчинские ссыльные командировали вместе с ним одного из товарищей, именно Митрофана Эдуардовича Новицкого, отличавшегося своим хладнокровием, обстоятельностью и практичностью.
    Заседатель ехал в штатском платье, и его по пути принимали за «государственного».
    Не доезжая 5-ти верст до Терасинской станции, они заехали к ссыльному поляку Рудницкому и, между прочим, заговорили о слухах, будто неизвестно, куда делся государственный ссыльный Алексеев. Рудницкий тоже принял заседателя за государственного ссыльного и разговорился откровенно. Он сообщил, что не очень давно через Терасинскую станцию проехал якут Жулейского наслега Егор Абрамов и провез с собою не менее ведра водки и другие продукты. Это обстоятельство удивило почти всех, так как всем было известно отсутствие у Абрамова денег. На вопрос о подозрительных лицах в Жулейском наслеге, Рудницкий указал именно на Абрамова.
    Сам Атласов, приехав в Жулейский наслег, немедленно вызвал меня с нарочным казаком, и я, конечно, тотчас же поехал по его вызову. Только по моем прибытии начал Атласов формальное следствие.
    Он задал мне вопрос, который задавал, вероятно, и другим товарищам: «Не мог ли Алексеев бежать из Якутской области?» Я доказывал, что Алексеев не мог бежать без того,, чтобы кто-нибудь из товарищей не знал об этом, что товарищи, в таком случае, просто молчали бы об обстоятельствах исчезновения Алексеева и, во всяком случае, не стали бы утверждать категорически. «Нет, он не бежал». Только окончательно «убедившись внутренне», по выражению заседателя, что здесь нет факта побега, он решил приступить немедленно к следствию.
    Прежде всего решено было осмотреть внутренность юрты и амбара. Кроме признаков, перечисленных выше и указывавших на кратковременную отлучку Алексеева, на столе была найдена полученная Алексеевым незадолго до отъезда записка участкового выборного Романа Большакова, сына местного родового старосты, с просьбой ссудить его двумя кирпичами чаю. Начало следствию и было положено этой запиской, как «документом», наталкивавшим на мысль, что Алексеев мог сам повезти к выборному просимые тем кирпичи чаю. На допросе выборный подтвердил, что он, действительно, просил , Алексеева ссудить ему 2 кирпича чаю, что он тогда нуждался в чае, хотя сам только что вернулся из города, о чем нам каким-то образом уже стало известно. В доказательство своей нужды именно в чае выборный указывал на то, что ему пришлось занимать у матери ¼ кирпича и даже на заварку чая, и, в доказательство справедливости своих слов, ссылался на свою мать, не рассчитывая, вероятно, что ее станут тревожить из-за такого пустяка. Но тут нужно было хвататься за каждую мелочь, которая могла бы навести на какой-либо след. Старуха была вызвана чрез казака, которому было строго приказано держать язык за зубами и не давать ей возможности переговорить с кем-либо из якутов.
    В ожидании приезда старухи решено было допросить старшину Егора Абрамова, на которого я с самого начала указал, как на человека подозреваемого мною, вспомнив, как жаловался Алексеев на назойливость его и Федота Сидорова. Егор Абрамов, спрошенный в качестве старшины, отозвался совершенным незнанием, куда и как мог уехать Алексеев: при этом Егор Абрамов, зная по-русски, отвечал на все вопросы по-якутски, пока я не предложил заседателю потребовать, чтобы тот говорил по-русски. Абрамов вертел в руках платок и табакерку, поминутно нюхал табак и протирал платком глаза, что дало мне повод заметить: «Ведь ты раньше не нюхал табак, а теперь я тебя вижу нюхающим». — «Это я от болезни глаз стал нюхать, чтобы прочистить глаза». — «Все-таки — настаивал я — ты мог бы в присутствии начальника повременить нюхать и тереть глаза». — Пришлось повторить мое требование. Абрамов стоял как раз против меня, а я полулежал на лавке и в упор смотрел на него. Правый глаз Абрамова стал мигать с замечательной быстротой; Абрамов вперил свой взор в меня, а я тоже пронизывал его своим взглядом. И вот, во время этого совсем непродолжительного обмена взглядами, я вполне ясно для себя прочел в глазах Абрамова, что передо мною стоит и смотрит на меня не кто другой, как убийца моего товарища Алексеева. Об этом своем впечатлении я сообщил заседателю и М. Э. Новицкому, предложив вслед за этим произвести психологической опыт, а именно заставить Абрамова в нашем присутствии прочитать предписание окружной полиции о назначении следствия по поводу исчезновения Алексеева. С их согласия и одобрения я посадил Абрамова за стол слева от себя и дал ему прочесть предписание вслух. Он стал читать довольно неохотно. Я его подбадривал. Он почти на каждом слове запинался, протирал глаза и как-то испуганно оборачивался в мою сторону, прося разобрать то или иное слово. Глаза у него, по-видимому, заволакивало туманом. Иногда он так порывисто оборачивался в мою сторону, точно боялся, что я его пырну ножом в бок. Наконец, найдя, что для наблюдений было достаточно произведенного опыта с чтением документа, и желая оставить в Абрамове такое впечатление, как если бы в этом предписании сообщались сведения положительного характера, в которые его, Абрамова, посвятить нельзя, я закрыл рукою дальнейший текст, сказав, что дальше ему читать не полагается. На наблюдателей этот опыт произвел ожидаемое впечатление. Заседатель и мой товарищ увидели, что во время чтения Абрамов вел себя чрезвычайно неестественно, в чрезвычайном смущении и волнении, особенно когда произносил фамилию Алексеева.
    Отпустив Абрамова, допросили старосту и других старшин, которые все отозвались полным незнанием, куда мог деваться Алексеев. На поставленный старосте вопрос: может ли он поручиться, что Алексева не убили в его наслеге, староста ответил, что поручиться не может.
    Когда было доложено о приезде жены старосты (она же мать выборного Романа Большакова) и мы стали ее допрашивать, действительно ли ее сын занимал нее чай четвертями кирпича и даже заварками, она ответила отрицательно, возмущенная таким предположением. «Как это можно допустить, — сказала она, — чтобы мой сын брал у меня чай в долг, когда он может брать его у меня сколько угодно?» Старуха совершенно не знала о противоположном показании сына. По окончании допроса она была отпущена домой. Об ее ответе было сообщено ее сыну и мужу. Дело получало очень неприятный для них оборот: полное расхождение в показаниях матери и сына.
    Через некоторое время староста знаками стал вызывать меня из комнаты. Увел, помнится, в темный хлев, пристроенный к юрте родового управления, и там со слезами стал жать мою руку, целовать и нюхать меня, прося спасти его сына, который в этом деле не замешан. Он сказал, что в этом деле они подозревают Егора Абрамова, и, дрожа всем телом, просил не выдавать его, старосту, ибо самого его убьют. Я поблагодарил старосту за ценное для следствия сообщение и был уверен, что им будет сделано все, чтобы раскрыть преступление. Успокоив по возможности старосту относительно сохранения в тайне его сообщения, я вернулся в родовое управление и сообщил о своем разговоре со старостой заседателю и Новицкому.
    Заседателем было замечено, что, в сущности говоря, родовое управление для производства следствия является крайне неудобным местом, так как подслушать здесь было чрезвычайно легко, и потому заседатель наметил для дальнейшего такого рода план: продолжение следствия перенести в инородную управу, а местным властям объявить, 1) что он вынужден прекратить следствие, так как они не дали ему, заседателю, никаких нужных сведений, ничем не помогли ему в этом деле; 2) что он требует от них с завтрашнего же дня, чтобы они начали искать в озерах при помощи невода, а также в сметанных на покосе Алексеева стогах сена, не окажется ли там трупа Алексеева; 3) что если Алексеев не будет отыскан живым или мертвым, то он, заседатель, нагонит сюда для розыска казаков, которые повыпускают их рыбные озера и разорят целый наслег; 4) что полиция не успокоится до тех пор, пока не будет иметь сведений об этом государственном преступнике; 5) так как ему, заседателю, по-видимому, здесь делать нечего, то он возвращается в город, оставляя для наблюдения за принимаемыми властями мерами двух товарищей Алексеева, т.-е. Новицкого и меня.
                                                                              VIII.
    Дальнейший план заседателя, как он сообщил нам по секрету, состоял в следующем: он отправится в инородную управу, займется рассмотрением полученных за это время распоряжений из окружной полиции и, пробыв там сутки или двое, даст экстренное предписание о немедленном вызове в управу выборного Романа Большакова и членов Жулейского родового управления, как старых, так и вновь избранных, для нового допроса, ввиду полученных из города сведений, касающихся Алексеева. В то же время приказано будет казаку, чтобы он, под предлогом поездки в смежный Хаяхсытский наслег, завернул за женой Егора Абрамова и секретно доставил ее в инородную управу. Порешивши на этом, мы расстались с заседателем.
    Чуть ли не тотчас после его отъезда староста велел приступить к последней неводьбе, на которой ни я, ни Новицкий не присутствовали, заночевав в родовом управлении. Неводьба не дала никаких результатов, хотя и производилась по указанию шаманки, которая не отрицала возможности нахождения трупа, но не могла определенно указать местонахождения, говоря, что труп переходит с одного места на другое. Это обстоятельство комментировалось на разные лады.
    На другой день явился вызванный наслежный писарь Егор Дмитриевич Николаев, бывший воспитанник реального училища, принявший очень энергичное участие в деле расследования. Нужно было устроить торги на оставшуюся после Алексеева корову. Я выставил свою цену, и, кроме меня, других покупателей не оказалось. Не имея при себе наличных денег в достаточном количестве и желая в то же время, под предлогом нужды в деньгах для уплаты по торговому листу за корову, взыскать с Егора Абрамова должную им мне сумму, я настаивал на немедленной уплате этого долга. Сбегав домой, Абрамов тотчас вернулся, но с пустыми руками. Я продолжал настаивать на уплате деньгами, предполагая, что получу бумажку совершенно новенькую, не измятую, какими нам выдавалось ежемесячное пособие, без нарушения порядка №№, обыкновенно пятирублевками. Ввиду моих настояний, Абрамов на виду у всех переговорил о чем-то с Федотом Сидоровым, сидевшим рядом с ним, и тот ответил с недовольным видом: «Ну, и будет дано». Через несколько секунд Сидоров вышел. Все присутствовавшие переглянулись между собою. Через некоторое время Сидоров явился с пятирублевою бумажкой, которую Абрамов принял от него и затем положил мне на стол, за которым я сидел вместе с писарем. Бумажка оказалась новехонькой, и я попросил писаря записать ее номер на торговом листе, дабы отдельная запись как-нибудь не затерялась. Та же мысль мелькнула и у писаря. Мы оба имели в виду, что может попасться при обыске у кого-либо такая же бумажка в порядке соседних №№, которая послужит сильною уликою против ее владельца.
    В тот же, кажется, день, в качестве нового, старшины был приведен писарем к присяге Федот Сидоров. Эго было сделано тоже не без расчета. Имелось в виду, что Сидоров, когда потребуется его присутствие в управе в качестве обыкновенного родовича, может не явиться, но не посмеет отказаться, как старшина.
    На другой день было приступлено к разрытию стогов сена на покосе Алексеева. Самое деятельное участие в этой работе проявил Егор Абрамов, старавшийся, видимо, обратить на себя наше внимание. Федот Сидоров ходил в задумчивости, что не ускользнуло от внимания старосты и писаря, которые очень недвусмысленно дали мне понять, что в данном деле и Сидоров замешан не менее Абрамова. Тут же они подозвали его и, под видом дружеского отношения к нему, указали на то, как неосторожно он вел себя в родовом управлении, когда шепотом переговаривался о чем-то с Абрамовым, потом вышел и принес Абрамову деньги. Сидоров как-то испуганно поблагодарил за предупреждение и даже перекрестился, как бы ограждая себя от возможной опасности быть так легко замешанным в дело.
    Когда настал вечер, староста пригласил меня, Новицкого и писаря к себе на ночевку. Прием был оказан самый лучший со всевозможными якутскими угощениями и неизбежными спиртными напитками. Я и Новицкий ежеминутно ждали прибытия казака. И вот, в самый разгар ужина, неожиданно для хозяев и писаря, как снег на голову, является казак с предписанием немедленно доставить в управу таких и таких-то должностных лиц для нового допроса. Староста, ничего этого не предвидевший, страшно заволновался и немедленно отдал распоряжение о сборе лошадей со стороны более зажиточных якутов и о скорейшем приготовлении к отправке целого поезда.
    Мы выехали в ту же ночь по свежевыпавшему снегу на легких санках-нартах. Почти одновременно с нами, только другой дорогой, отправился в управу казак Асланов с женой Егора Абрамова.
    По прибытии в Чурапчу, Егора и его жену поместили в разных домах под строгим наблюдением. Немедленно было приступлено к допросу, который и велся в присутствии заседателя и моем Амгинским волостным писарем Вас. Вас. Киренским, очень опытным в этом дела человеком.
    Как-то скоро выяснилась необходимость, под благовидным предлогом, уединить Федота Сидорова, который и был помещен под наблюдением Новицкого в его доме, находившемся в б. скопческом селении близ Чурапчи.
    Следствие велось очень энергично и день и ночь; постоянно отправлялись распоряжения о доставке того или другого свидетеля или свидетельницы по мере дачи показаний Абрамовым и его женой.
    Надо сказать, что заседатель был тогда еще довольно молодой человек, вполне приятной наружности, с чистым лицом, небольшой бородкой и усами, очень к нему шедшими. И вот заседатель, зная эти свои данные, воспользовался ими при допросе одной молоденькой якутки, робевшей перед ним, как чиновником; чтобы придать ей больше смелости, он брал ее за руку, держал некоторое время в своей и таким способом заставил ее развязать язык и дать важные показания. Потом уже начались более смелые и подробные показания других свидетелей и свидетельниц.
    Оказалось, что к Егору Абрамову, как к «городчику», т.-е. только что приехавшему из города, собрались было его ближайшие сородичи, которых он, согласно обычаю, угощал водкой, не забывая, конечно, самого себя. В опьянении он пел песню-импровизацию, что-де хорошо им жить беззаботно, не неся никакой ответственности, не то, что ему, лицу должностному, отвечающему и за живых, и за мертвых. Вот ему представляется, что едут люди с колокольцами, звенят стремена, произойдет большой переполох, и в результате будут некоторые пострадавшие и т. д. в этом роде.
    Гораздо подробнее и несомненно вернее передано содержание песни в частном письме товарища Алексеева по ссылке от 6 ноября 1891 г., напечатанном в женевском «Социал-Демократе» (кн. IV, 1892 г., редакция Г. В. Плеханова). Перевод этой песни приложен, как сказано в письме, к делу об убийстве Алексеева.
    «Жил был в одном улусе русский богатырь, силы необыкновенной, богатый (следует поэтическое описание его силы и богатства). Но нашлись богатыри-якуты, которые его победили и богатство его себе присвоили. Лежит он бездыханный в дремучем лесу и никогда больше не встанет. Не увидят его никогда ни конного, ни пешего, ни один человек не увидит, чтобы из трубы его юрты выходил дым». Затем Егор обращается к сородичам и просит простить богатырей за беспокойство, которому они подвергнутся, благодаря исчезновению русского. «Не пройдет и двух недель, — поет он дальше, — как вся окрестность огласится стуком телег с коваными колесами, и поедут в них люди с блестящими пуговицами и станут спрашавать-допрашивать всех, куда делся русский. Но никто ничего не скажет, ибо никто не знает, где он. Знают об этом только два богатыря, а кто они, может быть, впоследствии и узнается, но теперь он не скажет». (Цитировано по выдержке, сообщенной Н. А. Внташевским в мае 1907 г.)
    По словам свидетелей, все поняли, что Абрамов в своей импровизации намекал на таинственное исчезновение Петра Алексеева, о чем потом якуты секретно передавали друг другу при встречах (в лесу, например, на дороге и вообще в глухих местах); носились слухи, что собаки таскают откуда-то обглоданные лошадиные кости и т. п. подробности.
    Решено было произвести обыски в юртах Абрамова и Федота Сидорова.
    При отправке одного нарочного в Жулейский наслег присутствовал Федот Сидоров, пытавшийся поговорить с этим нарочным, но был остановлен старостой этого наслега. Тем не менее, несмотря на запрещение старосты вступать в разговоры с посторонними, Федот Сидоров успел сказать несколько слов, прося передать жене об имеющихся 42 рублях. На заданный мною вопрос, о каких деньгах он говорит, Сидоров, ведший себя, с некоторого времени вообще грубо со мною и другими причастными к следствию лицами, ответить не удостоил. Добиться от него каких-либо определенных показаний было невозможно. Обо всем он отговаривался незнанием.
    Для производства обысков был командирован один из выборных (якут другого наслега), я и Новицкий. При обыске у Абрамова мы, главным образом, старались найти на одежде и обуви следы крови и конского жира (предполагалось, что конь Алексеева убит и съеден). Конский жир оказался на кожаных рабочих рукавицах Абрамова, которые мы захватили, как вещественное доказательство, более ничего подозрительного мы не нашли.
    У Сидорова также ничего подозрительного найти не удалось. Жена его на все вопросы отвечала незнанием. На требование наше выдать деньги, какие ей оставил муж, она, не отрицая самого факта, ответила что деньги она уже израсходовала на покупку коровы и другие расходы, По проверке оказалось, что корова, действительно, была куплена рублей за 20, других же расходов, которые бы подтвердились она указать не могла. Тогда я счел своевременным сказать ей что муж ей оставил ровно 42 руб., и она должна указать, куда она их дела, или предъявить нам. При упоминании суммы на лице ее выразилось крайнее удивление; она вынуждена была спасовать перед такими имевшимися у нас в руках точными сведениями и вскоре принесла все оставшиеся у нее бумажки, а бумажки были все новенькие пятирублевые и в порядке номеров. К ним подошла в порядке номеров и та бумажка, которая была получена мною от Абрамова и уплачена по торговому листу.
    Где-то нам было, поручено произвести еще обыск, но там мы не нашли ничего подозрительного и вскоре вернулись в управу.
    Результаты обысков были сообщены заседателю и Киренскому, Последний, кроме жира, при свете лампы нашел на захваченных при обыске рукавицах, шитых жильными нитками, по продольному шву явственные следы крови. При более тщательном осмотре кровь была найдена и на многих других местах рукавиц.
    Не помню теперь разъяснений Абрамова, но факт тот, что Абрамов в своих показаниях крайне путался и сам ясно видел, сколь противоречивы его показания. Не то было с Федотом Сидоровым: этот твердо стоял на своем, что он к данному, делу никакого касательства не имеет, и в показаниях своих был крайне сдержан. Решено было поехать к Новицкому и там осмотреть всю одежду и вещи Сидорова. Нам, раньше не могло даже придти в голову осмотреть летний зипун, который был на нем, но когда очередь дошла и до этого зипуна, то мы на нем нашли массу кровяных следов. Помнится, Сидоров объяснял, что запачкал зипун кровью, когда нес убитых на охоте уток.
    Допрос производился беспрерывно в течение не менее 2-3 суток, причем заседатель, Киренский и я совершенно не смыкали глаз. Абрамов, под тяжестью добытых вполне определенных сведений и своих сбивчивых и окончательно его запутывавших показаний, решил-таки сознаться, — не без моего, может быть, влияния. Я советовал ему лучше чистосердечно сознаться, потому что каторги ему все равно не миновать; упорным отрицанием своей вины он только ухудшит свое положение, ибо в качестве свидетеля я обязан буду сообщить то, что слышал от Алексеева относительно распространения им, Абрамовым, фальшивых серебряных рублей. Должен сказать, что некоторые показания давались Абрамовым при условии моего отсутствия (часто я скрывался за перегородкой); когда же Абрамов решил сознаться в совершенном преступлении, то категорически потребовал, чтобы меня при этом не было, и я должен был удалиться.
    Прохаживаясь в соседней комнате из угла в угол, я заметил сквозь неплотно притворенную дверь, что Абрамов стоял перед заседателем на коленях. Ясно было, что он делал «чистосердечное признание». И действительно, через некоторое время заседатель вышел и сообщил мне, что Абрамов признался в убийстве Алексеева, совершенном им совместно с Сидоровым.
    Как ни был я подготовлен к такому конечному результату следствия, тем не менее тут я не удержался, чтобы не разрыдаться истерически.
    Подробное показание Абрамова было записано, кажется, в мое отсутствие, да мне собственно и незачем было присутствовать. Сущность его показания состояла в следующем:
    Сидоров сообщил как-то Абрамову, что ему удалось через окно подсмотреть, как Алексеев раскладывал на столе кредитные бумажки, по толщине пачек, на взгляд, около 2-3 тысяч (?) рублей, и стал подбивать Абрамова заманить куда-нибудь Алексеева и убить, после чего деньги разделить пополам. Надо думать, что Сидоров подсмотрел, как Алексеев зашивал деньги в свой суконный азям (кафтан). Обоим заговорщикам было известно, что Алексееву очень хотелось узнать кратчайшую дорогу до Чурапчи, и они условились между собою, что рано утром в определенное время Сидоров постучится к Алексееву и станет торопить его поскорее одеться, если он желает знать ближайший путь на Чурапчу, так как он, Сидоров, должен сейчас же ехать в том направлении. Абрамов в это время должен будет выйти с правой стороны дороги им на перерез, как бы высматривая удобное для косьбы место на находящейся близ дороги елани (поляна в лесу). Елань эта находилась в одной — двух верстах, от родового управления и жилища Абрамова. Когда Алексеев и Сидоров подъехали к условному месту, тут же показался у опушки леса Абрамов с горбушею (коса) на плече, поздоровался с Алексеевым и, чтобы устранить у последнего всякое опасение, бросил горбушу в остожье; затем подошел к Алексееву и Сидорову поговорить, как это водится обыкновенно между якутами. На вопрос Алексеева, не думает ли Абрамов косить на этой елани, Абрамов ответил, что хотел бы начать косить, да что-то голова болит. Тогда Алексеев будто бы вынул из кармана бутылку водки и предложил выпить ему и Сидорову.
    Я — рассказывал Абрамов — немного отпивши, опять-таки, чтобы рассеять у Алексеева всякое подозрение, ответил, что пусть-де водка останется для него самого, так как ему все-таки ехать порядочно. Сидоров совершенно отказался от водки. Алексеев немного отпил и затем бутылку спрятал в карман. После этого Алексеев и Сидоров стали собираться в дальнейшую дорогу. Я подскочил к лошади Алексеева и из уважения взял ее под уздцы, причем обратил внимание Алексеева, чтобы он подтянул подпруги у своего коня. Когда Алексеев занялся этим делом, Сидоров с силой пырнул Алексеева в правый бок. Алексеев, обернувшись, одной рукой схватил Сидорова за грудь, а другой за правую руку и, обладая громадною силою, повалил того на землю. Я было растерялся; у меня мелькнула мысль сесть на лошадь Алексеева и удрать, но в это время Сидоров властно и настойчиво стал кричать: «Коли, коли!» Повинуясь этому приказанию, я выхватил свой нож и, всадив Алексееву в самый крестец, стал водить ножом поперек, пока тот не выпустил из своих рук Сидорова. Поднявшись на ноги, Алексеев пошел по дороге, как бы ища чего-то. Меня взяла оторопь при мысли, что Алексеев найдет дручок и, при своей богатырской силе, укокошит кого-либо из нас. Пока я размышлял, не удрать ли мне и в самом деле на алексеевской лошади, Сидоров начал наносить Алексееву, направившемуся в обратную сторону, по дороге домой, удары ножом один за другим, куда попало. Алексеев все более и более замедлял шаг и, истекая кровью, упал. Тогда Сидоров нанес последний смертельный удар в левый бок. После этого мы ножи свои воткнули в землю у основания придорожной лиственницы, труп Алексеева связали ремнем, притянули голову к ногам и затем, продев палку, подняли на плечи и унесли вглубь тайги, где опустили труп в глубокую лесную ямину, завалив ее обильным валежником.
                                                                                    IX.
    В несколько иной версии сообщены подробности убийства Алексеева в упомянутом выше письме товарища по ссылке от 6 ноября 1891 г. [«Социал-Демократ» 1892, кн. IV.] «Федот Сидоров заманил Алексеева в лес, по совершенно глухой дороге, якобы самой короткой, ведущей на Чурапчу. В двух верстах они, будто случайно, встретили Егора Абрамова. Появилась водка, которую они стали выпивать, провожая знакомого. Петруша сидел на коне, и, когда надо было прощаться, Федот заметил ему, что у его седла ослабла подпруга. Ничего не подозревая, Петруша сошел с лошади и стал поправлять подпруги, обернувшись спиной к якутам. Этим моментом воспользовался Федот и, что было силы, всадил ему нож в спину. Петруше нельзя было броситься вперед, мешала лошадь, а якут, всадивший нож, не вынул его, а держал в ране; поэтому, чтобы освободиться от ножа, Петру пришлось повернуться и этим нанести себе более глубокую рану. После этого у него достало силы схватить убийцу за шиворот и повадить наземь, причем якут успел еще раз ударить его ножом в живот. Завязалась борьба. Алексеев, стараясь обезоружить противника, стал звать на помощь другого якута, не подозревая в нем соучастника, но тот вместо помощи схватил его за волосы и пытался пригнуть к земле, а потом, в свою очередь, ударил ему ножом. Бросивши их обоих, Петруша побежал. Один из якутов опомнился первый и бросился в погоню, боясь, что Алексеев найдет где-нибудь кол или дубину и с таким оружием отобьется от них. Конечно, догонять долго не пришлось. Тяжело раненый, Петруша отбежал всего шагов на 60-70 и то уже под конец шатался, как пьяный. Догнавши, якут повалил его на землю несколькими ударами ножа. Они его страшно изрезали, прежде, чем он умер. Деньги 107 р., найденные в чамарке, которую Петруша сбросил на бегу, были тут же разделены поровну. Труп, связавши контесами [С якутского контос — лошадиный повод, чембур. Э. П.], унесли в лес и спрятали в яму, заваливши ее всякой всячиной. Часы бросили в озеро, как вещь, резко бросающуюся в глаза. Коня увели далеко в лес в другую сторону и, продержавши два дня привязанным (чтобы сало не испортилось!), убили; мясо, разделивши, спрятали и съели понемногу».
    Спрятали мясо, наверное, в лесу, в подходящих яминах, обыкновенно, даже среди лета, сохраняющих под лесным мохом лед.
    Тут уместно будет привести записанный Н. А. Виташевским 16 февраля 1892 г. следующий «Рассказ матери Егора Абрамова о дне убийства»:
    «В этот день Е. А. рано возвратился с покоса и был в угнетенном состоянии. На вопрос матери (жена жала хлеб за 10 верст), что с ним, не болен ли он, что так рано пришел, Е. А. ответил, что ему, действительно, нездоровится. Он изловил коня и залег на орон [Спальная лавка у стены, заменяющая кровать. Э. П.], задернувши занавеску. Мать все удивлялась и спрашивала, почему он не заказывает пищи, и чего он хочет — чаю или сливок. Он сказал, что пусть не шумят и дадут ему отдохнуть. Мать тем не менее приготовила ему сливок; он встал, хлебнул ложки две и опять лег. На вопрос матери, пойдет ли он опять на покос, сказал, что сегодня не может работать и что изловил коня, чтобы поехать на охоту. Мать думает, что Е. А. хотел тогда же бежать. Она выдает за достоверное, что между убийцами условлено было, что в случае намека на подозрение, они оба убегут. Но в первую минуту, по-видимому, у Е. А. явилось непреодолимое желание скрыться, тем не менее он одумался и опять отпустил коня в поле. Через несколько дней Е. А., напившись пьяным у своего родственника, стал на утро петь песню, в которой говорил, между прочим, что все будут встречать новый год (Покров) у себя в домах и хорошо проведут зиму, но что он будет далеко от дому. Тут, будто, домашние сообразили, почему 16 августа Е. А. был так необычно расстроен. Старуха говорит, что Сидоров часто приходил к Е. А., поил его водкой и уговаривал убить А-ва».
    Важно было прежде всего найти орудия преступления. Таковые были разысканы по указанию Абрамова. Была привезена на Чурапчу для дачи показаний жена Сидорова. Абрамов сразу же признал свой нож, не более четверти длиною, с деревянным черенком. — Другой такой же величины нож был предъявлен Сидорову, который отозвался незнанием, что это за нож, и стоял на своем даже после того, когда жена Сидорова признала нож принадлежащим ему и повела себя после этого явно враждебно по отношению к мужу. Она сообщила нам, что муж заставил ее носить свои летние штаны и, на требование предъявить их, она ответила, что штаны на ней, а у ней как раз в это время менструации; для нас стало понятным, что Сидоров заставил жену носить свои штаны, чтобы скрыть следы крови на них.
    Оставалось теперь разыскать труп Алексеева и после этого попробовать добиться сознания Сидорова. Для этого заседатель, выборный, казак и я с Новицким отправились в Жулейский наслег в сопровождении обоих убийц. Оставив Сидорова на месте в родовом управлении, со связанными сзади руками и под караулом, мы отправились в сопровождении Абрамова к месту убийства. Место это мне очень памятно; оно представляет небольшую прогалину на пригорке, выходящую на большую елань (поляну). Налево от этой проталины шла почти непроходимая тайга, густо поросшая крупными и мелкими лиственницами, меж которых лежала масса бурелома. Туда-то, в перпендикулярном направлении, и повел нас Абрамов, как-то дико осматриваясь по сторонам, как бы стараясь распознать то место, где они, убийцы, спрятали свою жертву. С замиранием сердца я думал: «а вдруг Абрамову придет в голову сказать, что он не может найти», но, наконец, он остановился и тихо сказал: «Здесь». Место было забросано валежником и хвоей до того, что вряд ли без указания кто-нибудь мог бы догадаться, что здесь скрыт труп. Когда уже отвалили набросанные на труп гнилые и полугнилые бревна, обломки ветвей и мох с хвоей, то самое направление, в каком лежал скрытый труп, можно было узнать лишь тогда, когда кто-то наткнулся руками на торчавшие на поверхности ноги; так как труп успел примерзнуть к земле, то пришлось вырубать при помощи железных ломов. Труп был добыт в виде громадной мерзлой глыбы, которую с большой осторожностью взвалили на сани и отправили в юрту покойного. Обратный путь мне пришлось ехать в одних санях с Абрамовым. Абрамов просил меня посоветовать, как ему добиться облегчения своей участи; я мог лишь ему сказать, что он, ввиду сознания, будет подвергнут меньшему наказанию, чем его товарищ по убийству. По прибытии в родовое управление, власти с заседателем во главе отправились в юрту Алексеева, куда труп уже был внесен и положен на стол, и туда был приведен Сидоров. На вопрос заседателя, знает ли он, кто это лежит, он ответил: «Да, знаю». — «Кто же?» — «Алексеев», — ответил Сидоров. — «Где его голова?» — «Здесь». — «Где его ноги?» — «Там». — «Кто его убил?» — «Не знаю». — «Ты не участвовал?» — «Нет».
    Когда, по окончании этого краткого допроса, стали выходить из юрты, то Сидоров не без подобострастия забежал несколько вперед заседателя и как бы конфиденциально заявил заседателю, что он в этом деле подозревает Абрамова, который давал ему деньги за молчание в случае, если обнаружится что-нибудь грозящее Абрамову. Это был последний ход, последняя соломинка, за которую хватался Сидоров, чтобы спасти свою шкуру.
    Труп был оставлен в той же юрте Алексеева. Преступники, по соблюдении всех формальностей по составлению акта, были немедленно отправлены под наблюдением казака в г. Якутск и заключены в тюрьму. Между арестантами очень быстро разнеслось сенсационное известие о том, что привезли разысканных убийц «государственного преступника» Алексеева.
    Через некоторое время, в ноябре того же года, был командирован на место преступления окружный врач Несмелов для судебно-медицинского вскрытия. Он приехал в сопровождении М. Э. Новицкого. О его прибытии, вероятно, по инициативе последнего, было сообщено и мне. Когда я явился, то врач распорядился об очистке трупа от крепко примерзших комьев земли, загрязнивших самое тело; труп был спущен в находящийся по близости часовни пруд, и подледным передвижением от одной проруби до другой труп отмыли до известной степени. К вскрытию было приступлено, как только он оттаял в жарко натопленной специально для этого юрте Алексеева. При вскрытии присутствовали Новицкий и я, причем мне было предложено записывать протокол вскрытия. Труп, совершенно обескровленный, был неузнаваем. По подсчету врача на нем было 22 раны. Самые крупные раны были нанесены с обоих боков и зияли в виде круглых дыр. Рана на крестце была длиною 2½ вершка и шириною 1½ вершка. Врач определил телосложение покойного, как очень крепкое, атлетическое. Дальнейших подробностей вскрытия я не помню. Врач, сделав свое дело, распорядился о погребении.
    Мы с Новицким похоронили Алексеева в ограде часовни чуть ли не у самой (левой) ее стены. Для присутствовавших якутов мною было сказано по-якутски надгробное слово.
                                                                               X.
    Когда таким образом якутские политические ссыльные, похоронив Петра Алексеева, оплакивали безвременную гибель одного из своих лучших товарищей, в это самое время департамент полиции считал Алексеева все еще в бегах и, предписывая «циркулярно» и «совершенно секретно» разным подведомственным властям принять все меры к разысканию и задержанию Алексеева, указывал на опасность, которою грозит государственному строю свободное проживание в пределах России такой революционной силы, как Алексеев. Вот подлинные слова циркуляра департамента полиции от 28 ноября 1891 г.:
    «Алексеев, происходя из простого звания, обладая природным умом и бесспорным даром слова, представляет собою вполне законченный тип революционера-рабочего, закоренелого и стойкого в своих убеждениях, и едва ли после побега удовольствуется пассивной ролью, а, напротив, воспользуется обаянием своего имени в революционной среде и, несомненно, перейдет к активной деятельности, которая может оказаться, в особенности же в пределах империи, весьма вредною для общественного порядка и безопасности» [«Былое», 1907, X, стр. 113-114.].
    Можно себе представить, как облегченно вздохнул департамент полиции и иже с ним, когда до них дошла, наконец, радостная весть, что столь опасный для «порядка» человек убит...
    Чрез некоторое время мне удалось приобрести камень, на котором я вырезал дату убийства, имя и отчество покойного, а затем (в 1894 г.) распорядился о постройке над могилой небольшой деревянной ограды с навесом. У меня сохранился подлинник подписки об обязательстве устроить надгробный памятник. Вот буквальный текст этого последнего письменного документа о покойном Алексееве:
    «1894 года марта 9 дня, я нижеподписавшiйся якутъ Жулейскаго наслега, Батурускаго улуса, Николай Софроновъ, далъ сіе подписку Государственному преступнику Эдуарду Пекарскому, въ томъ, что я обязуюсь на собственномъ своимъ кочтомъ сделать памятника государств. преступника Петра Алексеева съ лезом места три саряды изъ сараемъ [Т.-е. с железными скрепами в трех местах и с сараем (навесом). Э. П.], так как о покосѣ памятника жены Николая Большакова непримѣнно окончить 19 Іюня с. г. за что платы получилъ отъ Пекарскаго три возовъ саженных и зеленных сѣна, в противномъ случай подвергаю строгій законной взысканіи. Въ чемъ и подписуюсь Якутъ Николай Софроновъ по безграмотству за его росписался Якутъ Романъ Александровъ. Въ действительности правильности и законности въ томъ свидѣтельствует Марта 9 дня 1894 года Староста П. Большаковъ. Старшины Иванъ Винокуровъ, Трофимъ Васильевъ, Михаила Кольмаковъ. Печати ихъ описалъ Якутъ Романъ Александровъ».
    Приезжавший из города по делам якутской Сибиряковской экспедиции Н. А. Виташевский при довольно пасмурной осенней (1894 г.) погоде снял с могилы фотографию, «не вполне, по его мнению, удачную», она была прислана мне из Женевы при письме от 18 апреля н. с. 1907 г.
    Уцелела ли эта ограда? — Вряд ли...
    Детство, проведенное в бедной крестьянской семье, отрочество и юность в той же семье в условиях тяжелой крестьянской работы, пребывание на ткацкой фабрике в качестве простого рабочего, сближение с революционерами, пропаганда среди фабричных рабочих, арест, тюрьма, суд, «централка», карийская каторга, поселение среди якутов, редкие встречи с товарищами, занятие сенокошением и, наконец, смерть в глухой тайге от руки двух якутов, ближайших соседей, — все это может послужить прекрасным материалом для создания хватающей за душу драмы, обрисовывающей в то же время целую полосу в истории нашей общественности...
    Э. К. Пекарский.
    21 октября 1920.
    16 апреля 1921.
    /Былое. № 19. Петроград. 1922. С. 80-118./

                                                                       СПРАВКА

    Эдуард Карлович Пекарский род. 13 (25) октября 1858 г. на мызе Петровичи Игуменского уезда Минской губернии Российской империи. Обучался в Мозырской гимназии, в 1874 г. переехал учиться в Таганрог, где примкнул к революционному движению. В 1877 г. поступил в Харьковский ветеринарный институт, который не окончил. 12 января 1881 года Московский военно-окружной суд приговорил Пекарского к пятнадцати годам каторжных работ. По распоряжению Московского губернатора «принимая во внимание молодость, легкомыслие и болезненное состояние» Пекарского, каторгу заменили ссылкой на поселение «в отдалённые места Сибири с лишением всех прав и состояния». 2 ноября 1881 г. Пекарский был доставлен в Якутск и был поселен в 1-м Игидейском наслеге Батурусского улуса, где прожил около 20 лет. В ссылке начал заниматься изучением якутского языка. Умер 29 июня 1934 г. в Ленинграде.
    Кэскилена Байтунова-Игидэй,
    Койданава.

                                                       Музей-юрта Эдуарда Пекарского

                                                      Музей-юрта Петра Алексеева


                                                   Улица Эдуарда Пекарского в Якутске

                                                   Улица Петра Алексеева в Якутске



    Петр Алексеевич Алексеев род. 14 (26) января 1849 г. в д. Новинской Сычевского уезда Смоленской губернии Российской империи, в крестьянской семье. Работал на ткацких фабриках в Москве и Петербурге. В 1873 г. сблизился с народниками, вел пропаганду и распространял литературу среди рабочих. 4 (16) апреля 1875 г. был арестован и на суде 9 (21) марта 1877 г. произнес слова, ставшие у большевиков хрестоматийными: «…Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда и ярмо деспотизма, ограждённое солдатскими штыками, разлетится в прах», которые В. И. Ленин назвал «великим пророчеством русского рабочего-революционера». Алексеев был осужден к 10 годам каторги, которую с 1882 г. отбывал на Каре в Забайкальской области. В 1884 г. он был отправлен на поселение в Якутскую область, 9 марта 1885 г. доставлен в Якутск и водворен в Сасыльский наслег Баягантайского улуса Якутского округа, а в октябре 1886 г. переведен в Жулейский наслег Батурусского улуса Якутского округа, где с помощью якутов построил юрту, завел лошадь и корову, получил от наслега пашню и сенокос, занялся огородничеством и земледелием. «Якутская юрта, - пишет он в письме от 25 марта 1885 года, - состоит из двух половин, перегороженных тонкими бревнышками и дверью, а иногда так прямо ни тем, ни другим. Первая, куда вы входите, предназначена для самих хозяев, а вторая - для их скота... Хатон - так называется скотская половина - укутан кругом наглухо, обложен навозом, освещается двумя-тремя ледяными узенькими окнами... Вы не можете себе представить, до чего грязны сами якуты и насколько воняют ихние юрты! Я - человек, привыкший ко всему, - и то у меня сперва делалось головокружение. Молоко, масло и вся пища пропитана хатонным запахом до того, что только сильный голод заставляет привыкать ко всему». [Каторга и Ссылка. № 6. 1924 С. 173-174.] /Брагинский М. Старая якутская политическая ссылка (70-80 годы XIX в.). // 100 лет якутской ссылки. Сборник якутского землячества. Москва. 1934.С. 133./ 16 (28) августа 1891 г. Алексеев был убит, по официальной версии, «богачами-якутами» Евгением Абрамовым и Федотом Сидоровым «с целью грабежа», а по неофициальной - говорят, что он был очень неравнодушен к прекрасной половине человечества и был убит мужчинами тех женщин, что были неравнодушные к самому Алексееву. В Республике Саха (Якутия) объектами культурного наследия федерального значения, расположенные на территории Якутии являются: Юрта, в которой в 1886-1891 гг. жил в ссылке революционер Алексеев Петр Алексеевич, памятник истории. Таттинский район, с. Туора-Кюель, местность Булгунняхтаах. Постановление Совета Министров  РСФСР от 30.08.1960 г. Могила революционера Алексеева Петра Алексеевича (1849-1891), памятник истории. Таттинский район, с. Туора-Кюель, местность Булгунняхтаах. Постановление Совета Министров  РСФСР от 30.08.1960 г. Петру Алексееву в п. Усть-Татта в 1972 г. поставлен бюст. В 1963-1991 гг. в Якутской АССР существовал Алексеевский район (бывший Жулейский наслег), но после Постановления Президиуму Верховного Совета Якутской АССР от 19 марта 1990 г. он переименован в Таттинский улус. В Якутске в честь Петра Алексеева в 1949 г. названа одна из центральных улиц города, бывшая Лагерная. Во время т. н. «перестройки» якутская интеллигенция поднимала вопрос о ее переименовании, но ничего не получалась. Нынешней же якутской молодежи не до этого, вспомнив о своих предках казаках-завоевателях, которые забавлялись с якутскими женщинами, они воюют вместе с бурятами в Лугандоне за расширение Русского мира.
    Малпа Гной,
    Койданава.



                                                                  Гибель Петрухи.
    Петр отбыл каторжные работы, и после того был сослан в пустынный далекий улус (деревня в Сибири).
    Однажды, когда он ехал из деревни в город, его по дороге убили якуты, жители той стороны с целью грабежа.
    Пётр Алексеев погиб, но дело его не погибло.
                                                                          Сеятель.
    Видели вы, товарищи, когда-нибудь сеятеля за работой? Он взрыхляет землю и бросает в нее полные горсти семян.
    Проходит время и из семян вырастает густой колосистый хлеб.
    Петруха был из первых сеятелей — он сеял семена революции, а какой хлеб вырос из этих семян, вы уже сами знаете.
                                            Вечная память сеятелю Петру Алексееву.
    /Лещинская С.  Ткач Петр Алексеев. Харьков. 1924. С. 14./



                                                                                 I
    Крестьянин Сычевского уезда, Смоленской губернии, по занятию ткач, человек, почти самоучку овладевший грамотой и только урывками успевший приобрести кое-какие знания, Петр Алексеев в 28-летнем возрасте сделал свое имя известным всей грамотной России...
                                                                                 VI
     Так как мценская тюрьма была не каторжная, а пересыльная тюрьма, то туда в конце 1880-го и в начале 1881-го года было свезено много лиц, назначавшихся к высылке в Сибирь не только по судебным приговорам, но и «административно», т.-е. без суда, по распоряжению министров...
    С Ф. Ковалик в письме к Э. К. Пекарскому, собиравшему впоследствии сведения о жизни Петра Алексеева, говорит о той поре так: „из всех рабочих, сидевших в мценской тюрьме, он был единственным завсегдатаем клуба для свиданий, устроенного в особых комнатах, напоминавших скорее частную квартиру, чем тюрьму. Между рабочими и интеллигентами, — товарищами по заключению, — не всегда могли установиться вполне естественные отношения. Интеллигенция, шедшая сама в народ, чтобы сделаться рабочими, не могла не идеализировать несколько класса работников и потому относилась к представителям его в тюрьме с особою предупредительностью, рабочие же, в свою очередь, не могли не чувствовать, что интеллигенты относятся к ним как-то иначе, чем друг к другу, и потому естественно проявляли некоторую подозрительность. Петр Алексеев был один из немногих рабочих, которые никогда не ощущали своего яко бы неполноправия в среде товарищей, хотя бы и в сторону возвеличения трудящихся классов. Петруха совершенно одинаково относился ко всем товарищам, какого бы происхождения они не были... В тех случаях, когда по каким-нибудь вопросам тюрьма делилась на два лагеря, Петруха всегда голосовал с группой, с которой он сошелся по своим революционным убеждениям и которую он считал наиболее активной, но в то же время вполне дружески относился ко всем заключенным, каких бы мнений они ни придерживались. Этому нисколько не мешала присущая ему некоторая резкость характера».
    Весною 1881 го года состоялась отправка мценских сидельцев в Сибирь...
    В 1883 году по случаю коронации нового императора Александра III-го был издан манифест, сокративший для некоторых каторжан сроки их заключения в тюрьме, но к Алексееву этот манифест применен не был. Однако и помимо всяких смятений, вследствие особого, — сокращенного, порядка исчисления годов каторги, пребывание Алексеева на каторжном положении заканчивалось в 1884 году. Со времени его ареста прошло уже девять лет. Молодой человек превратился за эти годы в 37-ми летнего мужчину много испытавшего свою железную силу и несокрушимую нравственную твердость. Ему предстоял теперь выход «на поселение». Для уголовных преступников это означает жизнь в каком-нибудь сибирском селе, среди крестьян, в условиях очень сходных с теми, к каким они привыкли  в России. Но политических преступников по окончании ими сроков каторги только по особой милости оставляли на поселении в Забайкальской области, а по большей части высылали их в более отдаленную Якутскую область, о которой в то время вне ее только и знали, что там очень холодно и что русских там почти нет, а живут в этой пустыне какие-то полудикие якуты. Туда-то и повезли теперь, — чтобы он не смутил кого-нибудь своим красноречием, — все еще не забытого правительством, Алексеева.
                                                                                 VII
    Якутская область, действительно, очень велика и на большой части своего безмерного пространства пустынна. Но в южной ее части, где несколько потеплее, верст на двести в обе стороны от реки Лены разделилось довольно много жителей — якутов, которые существуют главным образом скотоводством, хотя иные из них уже с сороковых годов XIX века начали понемногу делать посевы ячменя (хлеба самого неприхотливого и выносливого к холоду). В восьмидесятых годах многие якуты сеяли кто по 29 по 4 пудика, а кто и пудов по 10-12. Однако, чаще всего запашки у якутов очень невелики и земледельцы они еще мало привычные к этому делу. Многим из них служит подспорьем в их хозяйстве охота, преимущественно на белку; многие добывают рыбу в реках и в .бесчисленных в этом крае озерах; наконец, иные уходят на заработки в город Якутск или на золотые промыслы, расположенные по реке Витиму, за 1200 верст от Якутска. В Якутском округе (т. е. уезде) всего больше якутов осело к востоку от реки Лены, в четырехугольнике, который образуют три больших реки: огромная Лена на западе, ее приток Алдан на востоке (шириною в низовьях версты две) и приток Алдана река Амга (шириною с Оку под Калугой). С юга этот четырехугольник ограничен предгорьями совершенно диких и пустынных гор, в которых бродят немногочисленные звероловы-тунгусы с их оленями. С севера на юг. вся эта местность имеет около 300 верст протяжения, а с востока на запад около 200 верст. Никаких городов на всем этом пространстве нет. Сами якуты живут тут не в деревнях, а разбросано, иные в одиночку верст за 30, за 50 от ближайшего соседа, а иные устраиваются вдоль какой-нибудь речки или по берегам большого озера семьи по две, а то и по пять-шесть семей, на более близком расстоянии друг от друга, иногда даже на одной поляне или на одном побережье так, что из одного жилья можно бывает видеть два-три чужих дымка. За таким населенным уголком надо бывает проехать несколько десятков верст сплошной тайгой до другого такого же уголка или просто до одинокой юрты. Самый населенный пункт всего северного заречья — поселок Чурапча. В начале 80-х годов там было с полсотни жителей: якутов, уголовных ссыльных, духовенства местной церкви, и писарей так называемой «инородной управы» Батурусскаго улуса, — учреждения несколько соответствующего нашему волостному правлению. Якутская волость, — улус, охватывает огромную площадь с хорошую русскую губернию и разделяется на общества, — наслеги, по пространству сходные с нашими уездами или с очень большими волостями; однако, населения на всем этом пространстве насчитывается обыкновенно всего несколько сотен или, самое большое, немного больше одной тысячи душ. Алексеев был первоначально назначен в Сасыльский наслег Баягантайскаго улуса, верст за 300 к северо-востоку от города Якутска, но впоследствии он сам перевелся в Жулейский наслег Бутурусскаго улуса, верст за 80 от Чурапчи, где не так далеко от него, — но все-таки за десятки верст, — проживало где в одиночку, а где маленькими группками, еще десятка с два политических ссыльных. Остальные ссыльные революционеры были расселены частью на западном берегу Лены, а частью на восточном по всему пространству за-ленского четырехугольника, а некоторые даже за его пределами, почти в пустыне.
    Якуты все числятся христианами и имеют русские имена, но по-русски из них сколько-нибудь понимают лишь очень немногие. Язык ихний несколько сходен с татарским, но по обычаям и по житейской обстановке татары стоит гораздо выше якутов. Якутское жилище, — юрта, похожа больше на шалаш с большой трубой посередине; нижний край этой трубы срезан и туда можно вставлять стоймя дрова и отапливать юрту, а также и кипятить воду в котелках или поджаривать мясо на сковородках, но хлеба испечь нельзя; вместо хлеба якуты приготовляют, подпеченную на камельке ячменную лепешку. Зимой в одной юрте с людьми помещается и скот, а потому воздух там в зимнее время стоит невыносимо удушливый и зловонный. Большинство якутов живет в большой бедности и питание взваром сосновой коры (бутуга) там составляет не редкость, а общераспространенный обычай. Бедняк имеет десяток, много два десятка тощих коровенок и заморенных телят и кое-как перебивается со своею семьей снятым молоком, а масло он обыкновенно обязан сдавать месткому богачу, у которого он весь в долгу. Богач живет почти так же грязно, как и бедняк, но только сытно. У него в стаде несколько сотен коров, есть табун лошадей и много сенокосов, которые выкашивают для него его неоплатные должники. Ни лавок, ни базаров в улусах нет: все необходимое люди здесь добывают или при поездках в Якутск за сотни верст, что не всякому доступно, или у богача, в долг под новые работы и под масло от своих коровенок. Русских обыкновенный улусный якут почти никогда не встречает. Вольных переселенцев там нет, а из уголовных ссыльных в улусы попадают только старые бродяги, татары и башкиры-конокрады, и те из сибирских ссыльных, которые учинили какое-нибудь преступление уже на месте ссылки, Такие занимались в улусах кражами, и грабежами, а не то брали с якутов отступное и уходили в бега. Якуты их боялись и вообще к русским относились опасливо.
    Вот какая обстановка ожидала Алексеева на месте поселения. По тогдашним законам он должен был прожить здесь десять лет безвыездно в звании «ссыльнопоселенца», чтобы только тогда ему было дозволено приписаться в крестьяне какой-нибудь сибирской волости и в новом звании «крестьянина из Ссыльных» выехать из Якутской области в Сибирь же, но все-таки поближе и не в такую глушь.
    Освоиться в этих необычных условиях и создать себе в улусе сколько-нибудь сносную жизнь было бы невозможно для свежего человека, не умеющего говорить по-якутски, но всякому новичку на первых порах помогало свое ссыльное товарищество. Некоторые из ссыльных, проживших в этом крае уже года три-четыре, успели за это время овладеть якутским языком, а один из них, — Пекарский, — начал составлять для товарищей маленькие рукописные словарики, которыми многие пользовались на первых порах, и благодаря им кое-как объяснялись с улусными жителями. Были такие политические ссыльные, которые заинтересовались задачей развития в таком холодном крае земледелия, и они приобрели лошадок, кое-какое обзаведение, и сеяли понемногу ячмень и даже пшеницу. Другие не занимались хлебопашеством, но получали в свое пользование сенокосный надел, и летом выкашивали свое сено, выполняя сами и все женские работы, а потом часть сена оставляли для прокорма своего собственного конька, а часть продавали по местной цене: от 1-го до 3-х рублей за большой воз. Как ни ничтожна эта цена по российским понятиям, но для ссыльного и 30-40 рублей, которые он мог выручить на этом деле, составляли большое подспорье. Помимо продажи сена в улусе какой бы то ни было другой заработок найти мудрено. Все нужное ему в его обиходе якут делает себе сам; ремесла в таком крае ссыльному ни к чему не могут служить; научные знания тоже ни к чему; только косой и можно себе что-нибудь добыть.
    Однако и сенокосный заработок слишком ничтожен, чтобы можно было просуществовать на него круглый год, да притом добиться земельного надела сразу же никому не удавалось, обыкновенно для этого надо было потерять много времени в настойчивых хлопотах; наконец, сенокосный труд не всякому под силу. Иной из ссыльных, может быть, великолепный литейщик или превосходный  чертежник, к земледельческому труду и к хозяйству был совершенно неспособен. В тюрьме казна содержала арестантов, выдавая им прямо пищу и тюремную одежду, а на местах ссылки тюремные «кормовые» заменялись казенным «пособием», выдававшимся ежемесячно в размере 6-12 рублей в месяц, смотря по дороговизне жизни в том или ином месте. В Якутской области, по ее отдаленности (город Якутск отстоит от Москвы за 8000 верст), мануфактура, сахар, керосин и тому подобные привозное предметы стоят гораздо дороже, чем даже в Иркутске. Ржаная и пшеничная мука там тоже составляет привозный предмет и в восьмидесятых годах цена одного пуда ржи колебалась на местном рынке, смотря по году, от 1 р. 60 к. до 4 р. 50 к. В виду такой дороговизны размер пособия в Якутской области составлял 12 рублей в месяц. Это «пособие» казак из окружной полиции ежемесячно развозил всем политическим ссыльным и на эти деньги те могли покупать себе у якутов молоко, масло и мясо для своих обыденных нужд, а кое-что откладывали в запас, чтобы раза два-три в год съездить в город Якутск для закупки муки, соли, табаку, холста, обуви и всего прочего. Сбережений от ежемесячного «пособия» накапливалось, разумеется, слишком мало, и тут-то сенокосный заработок играл большую роль. Он давал средства для обновления своей одежды, для приобретения на несколько месяцев вперед кирпичного чая, бумаги, конвертов, и для участия в разных общественных расходах, которые у ссыльных всегда бывали: то кому-нибудь на побег, то на похороны, то на выписку газет и журналов и т. д.
    Как человек физически необыкновенно сильный и в работе удивительно спорый, Алексеев был отменным косцом. Он работал в одиночку и выставлял на своем лугу до 70 возов сена, а осенью, как и большинство ссыльных, имел обычай выезжать верхом на своем коньке, с перекинутыми через седло кожаными сумами для вещей, в город; за 250 верст от своего жилья, для закупки припасов на зимнюю пору.
    На такие крупные сравнительно расходы, как покупка коня, постройка собственного домика, приобретение хозяйственного обзаведения и т. п., казенных денег, даже вместе с заработанными, конечно, не хватало. Туг помогало человеку товарищество. Если ни у кого из товарищей не было нужной суммы, то ссыльные входили в сношения: с городскими купцами и те ссужали нуждающегося деньгами или припасами в долг, хотя бы лично его и не знали, уверенные в том, что не он сам, так товарищи-политики за него уплатят. Благодаря такой сплоченности ссыльных социалистов даже в диком и суровом крае с инородческим населением люди все-таки не гибли и не дичали, а жили годы, а иные и десятки лет, сохраняя человеческий облик и свои прежние интересы.
    Много помогало духовному самосохранению улусников их забота о пополнении запаса принадлежавших им книг и о выписке газет и журналов. Выписывались газеты и журналы вскладчину всем улусом (т.-е. ссыльными одного улуса) и передавались из одного жилья в другое по очереди. Книги привозились с собою теми ссыльными, которые назначались в Якутскую область прямо из России, и по большей части при отъезде, с окончанием срока ссылки, оставлялись на месте, благодаря чему со временем у улусников образовалась порядочная библиотека. Так как число ссыльных постоянно увеличивалось вновь прибывшими, то духовная связь улусников с Россией не прерывалась. Новички привозили с собой и новые вести, и даже новые нелегальные издания так, что перемены во взглядах русских революционеров и не получавшие огласки в тогдашней печати события революционной жизни, хотя с большим запозданием, но все-таки доходили до улусников и вызывали в их среде такие же споры и обсуждения, как и в Москве или на Каре. Таким образом в якутских улусах, как и в каторжных тюрьмах, усилия правительства сломить людей тяжелой обстановкой жизни и отнять у них веру в будущее не приводили к цели: в огромном большинстве революционеры оставались революционерами и веры в свое дело не теряли.
    Алексеев обладал от природы большой твердостью духа и был не из таких, которых легко сломить, а находя поддержку в бодром настроении своих ближайших товарищей, он тем более укреплялся в своей вере в грядущее освобождение народа, и на свое собственное будущее смотрел совсем не безнадежно. Он знал, что его имя хорошо известно в революционной среде, и дорожил своей репутацией. Мечта его состояла в том, чтобы, вернувшись, со временем в Россию, продолжать работу для народа, т.-е. как для фабричных и заводских рабочих, так и для крестьян, так как сам он сознавал себя одинаково близким и к городскому пролетариату и к крестьянству и оставался по своим взглядам упорным народником. Народовольчество его позднейших товарищей по каторге и по ссылке успело несколько повлиять на Алексеева, но вполне преобразить его оно не могло. К террористической деятельности его совсем не тянуло, и пока Народная Воля была сильна и выдвигала на первый план боевые задачи (вроде цареубийства и т. п.), он не собирался, бежать, так как не ожидал встретить в России благоприятных условий для организации широких народных масс. Позже, с разгромом Народной Воли, движение в России притихло, и беглецу из Сибири некуда было бы примкнуть для плодотворной работы. В силу этого Алексеев с побегом не торопился, но все-таки не оставлял мысли уйти, когда общее положение в России даст возможность надеяться на то, что и он со своими наклонностями найдет себе дело по душе и окажется действительно полезен. Товарищи по карийской тюрьме, ценя его духовную силу и глубокую революционную убежденность, дали ему перед его выездом с каторги двести рублей на побег, и Алексеев хранил эту сумму как зеницу ока и держал ее при себе в запасе до случая. Пускаться в путь наобум, без ясной цели; он считал напрасным и жил в улусе, коротая время частью в работе, а частью в чтении и в общении с товарищами ссыльными, с которыми встречался, бывая изредка в городе или заезжая погостить у них в ближайших наслегах и улусах заречья.
    В своей обыденной жизни и в хозяйственном обиходе Алексеев отличался большой выдержкой, настойчивостью и обстоятельностью. Пристрастия к вину, к картам или к другим грубым развлечениям он не  имел и в этом смысле был человеком, безукоризненным, хотя и не отказывался в компании выпить рюмку другую, охотно пел в хору, и людей не сторонился. Почти все необходимее по дому или по хозяйству он делал сам, очень редко прибегая к найму якутов для каких-нибудь работ, вроде поставки дров, починки юрты и тому подобного. Юрту он соорудил себе отдельную от якутов, с досчатым полом (чего в якутских юртах не бывает), с русской печкой (чего тоже не бывает у якутов), со стеклами в окнах (якуты на зиму вставляют в окна льдинки), и жил совершенно один, соблюдая величайший порядок и опрятность, так как был человеком вполне культурным и грязи и неряшества терпеть не мог. Он и одевался всегда просто, но чисто, и в обращении с другими почти всегда сохранял ровный тон и несколько холодноватую вежливость. Иногда сдержанная страстность его натуры прорывалась в какой-нибудь минутной вспышке, но это случалось очень редко.
    Так проходили для Алексеева годы жизни «на поселении» и оставалось не так долго ждать того срока, когда и он, как и прочие поселенцы, должен был по тогдашним законам получить право выезда из Якутской области и некоторой свободы передвижения в границах Сибири. Где-нибудь в Иркутске или в Томске он мог бы устроиться по-иному, мог бы вступить с сношения с новейшими революционерами, вновь примкнуть к движению, а при желании — и бежать в Россию... Но случилось иное. Жизнь талантливого и крупного человека, отдавшего свои силы народному делу, оборвалась внезапно, жестоко и бессмысленно.
    Осенью 1891 года, заканчивая косьбу, Алексеев через проезжих, якутов известил, чурапчинских товарищей, что вскоре он, по обыкновению, отправится в город и по пути погостит у них. Чурапчинцы ждали его со дня на день, но Алексеев все-таки не приезжал. Якутские дороги — это по большей части верховые тропки; они вьются то по, узеньким лесным просекам, то почти теряются в непролазных болотах. Путнику приходится перебираться вброд через речки, а иногда, не добравшись за день до жилья или сбившись в путанице всяких тропок, заночевать прямо в тайге, в совершенно неведомом месте, на холоду и в сырости. Бывали в прежней жизни ссыльных и случаи нападения на путников дорожных разбойников (так погиб революционер Павел Орлов), или якутов, принявших странствующих политиков за разбойников и, в предупреждение их нападения, поспешивших напасть на них самим большой толпой, с кольями и с топорами (случай со ссыльными Рубинком и Щепанским). В виду таких возможностей, при долгом отсутствии Алексеева кто-нибудь, из чурапчинцев проехал бы за 70 верст в Жулейский наслег справиться, в чем дело. Но опасения товарищей несколько умерялись тем, что мог человек по каким-нибудь соображениям отправиться в город и другой дорогой, а не той, которая проходит через Чурапчу.
    Случилось, что как раз в это время несколько человек из числа чурапчинских ссыльных было вытребовано с казаком в город для заключения их ненадолго в тюрьму по одному политическому делу, возникшему уже в Якутске. Товарищи поручили им раньше, чем они отправятся в тюрьму, узнать, в городе ли Петруха, а, если его там нет, то попросить исправника немедленно откомандировать в Жулейский наслег заседателя (станового пристава), с тем, чтобы тот прихватил на Чурапче кого-нибудь из тамошних ссыльных и вместе с ним произвел расследование всех обстоятельств загадочного исчезновения.
    В городе Петрухи не оказалось и арестованные чурапчинцы сообщили исправнику свои опасения. Заседатель был тотчас же командирован, а для подмоги в расследовании всех обстоятельств дела чурапчинцы присоединили к заседателю своего товарища М. Э. Новицкого, в дальнейшем же пути к ним присоединился и ближайший сосед Алексеева Э. К. Пекарский, живший от него всего в 18 верстах.
    Узнав об исчезновении государственного преступника, власти прежде всего должны были подумать, что он бежал. Но товарищи думать этого никак не могли. Побег без всякого предупреждения кого бы то ни было из своих — дело у революционеров небывалое. Всегда о готовящемся побеге хоть несколько человек, но знают заранее, и почти всегда многие помогают или в подготовке такого нелегкого дела или в укрывании совершившегося побега возможно долгое время. Кроме того, на такую сумму, как двести рублей, имевшиеся у Алексеева, из Якутской области уйти в то время было невозможно. Железной дороги через Сибирь тогда не было и до ближайшей железнодорожной станции надо было пробираться пешком или на лошадях 5000 верст, — а на это требовалось конечно не 200 рублей, а гораздо больше... В настоящем случае товарищи были вполне уверены в том, что произошло какое-т несчастие и, возможно, что именно — убийство, т. к. окрестные якуты считали Алексеева человеком состоятельным и могли правильно сообразить, что, отправляясь в город за покупками, он не оставит своих денег в пустом доме, а захватит их с собой. Наибольшие подозрения, что и оправдалось, питал Пекарский, давно живший в этой местности, прекрасно владевший якутским языком и знавший о соседних якутах всю их подноготную. В самом же начале расследования он заподозрил, двоих близких соседей Алексеева Федота Сидорова и Егора Абрамова, якутов очень плохой репутации, постоянно на бивавшихся к русскому соседу со всякими непрошенными услугами.
    Сначала все опрошенные якуты отнекивались полным незнанием: уехал, мол, человек в город, а когда именно и каким путем — не ведаем. Со временем, однако, им пришлось изменить их первоначальные показания и они стали путаться. Факт преступления становился в высшей степени вероятным. У некоторых якутов произвели обыск и нашли у Федота несколько совершенно новых пятирублевых бумажек с номерами подряд, а такими бумажками политическим ссыльным выдавалось их ежемесячное пособие, у простого якута подобным бумажкам неоткуда било взяться. У обоих заподозренных на их одежде были обнаружены многочисленные кровяные пятна, о происхождении которых оба дали объяснения очень сбивчивые и неправдоподобные. Чтобы лишить предполагаемых убийц возможности сноситься со своими родственниками и наставлять тех, какие им давать показания, и Сидорова и Абрамова арестовали и отвезли на Чурапчу, а там поместили в домиках тамошних политических ссыльных, в полном разобщении от других якутов. Это сильно подействовало на более нервного Абрамова, он часто волновался, путался в своих показаниях все более и более, и наконец, покаялся перед заседателем и открыл ему, как было дело.
    В передаче Э. К. Пекарского показание Абрамова излагается так: «Сидоров сообщил как-то Абрамов, что ему удалось через окно подсмотреть, как Алексеев раскладывал на столе кредитные бумажки... (Якуту показалось, что тут целые тысячи)... и стал подбивать Абрамова заманить куда-нибудь Алексеева и убить, а после него деньги разделить пополам.
    «Надо думать, — говорит Пекарский, — что Сидоров подсмотрел, как Алексеев зашивал деньги в свой суконный азям. Обоим заговорщикам было известно, что Алексееву очень хотелось узнать кратчайшую дорогу до Чурапчи и они условились между собою, что рано утром, в определенное время, Сидоров постучится к Алексееву и станет торопить его поскорее одеться, если он желает знать ближайший путь на Чурапчу, так как он, Сидоров, должен сейчас же ехать в том направлении. Абрамов в это время должен будет выйти с правой стороны дороги им на перерез, как бы высматривая удобное для косьбы место на находящейся близ дороги елани. Елань эта находилась в одной-двух верстах от родового управления и жилища Абрамова. Когда Алексеев и Сидоров подъехали к условному месту, тут же показался у опушки леса Абрамов с горбушею (коса) на плече, поздоровался с Алексеевым и, чтобы устранить у последнего всякое опасение, бросил горбушу в остожье, затем подошел к Алексееву и Сидорову поговорить, как это водится обыкновенно между якутами. На вопрос Алексеева, не думает ли Абрамов копить на этой елани, Абрамов ответил, что хотел бы начать косить, да что-то голова болит. Тогда Алексеев будто бы вынул из кармана бутылку водки и предложил выпить ему и Сидорову.
    «Я, — рассказывал Абрамов, — немного отпивши, опять-таки чтобы рассеять у Алексеева всякое подозрение, ответил, что пусть-де водка останется для него самого, так как ему все-таки ехать порядочно. Сидоров совершенно отказался от водки. Алексеев немного отпил и затем бутылку спрятал в карман. После этого Алексеев и Сидоров стали собираться в дальнейшую дорогу. Я подскочил к лошади Алексеева и из уважения взял ее под уздцы, при чем обратил внимание Алексеева, чтобы он подтянул подпруги у своего коня. Когда Алексеев занялся этим делом (то есть повернулся к собеседникам спиной и нагнулся, стягивая ремни), Сидоров с силой пырнул Алексеева в правый бок. Алексеев, обернувшись, одной рукой схватил Сидорова за грудь, а другой за правую руку, и, обладая громадною силою, повалил того на землю. Я было растерялся; у меня мелькнула мысль сесть на лошадь Алексеева и удрать, но в это время Сидоров властно и настойчиво стал кричать: «коли! коли!» Повинуясь этому приказанию, я выхватил свой нож и, всадив Алексееву в самый крестец, стал водить ножом поперек, пока тот не выпустил из своих рук Сидорова. Поднявшись на ноги, Алексеев пошел по дороге, как бы ища чего-то. Меня взяла оторопь при мысли, что Алексеев найдет дрючок и при своей богатырской силе укокошит кого-либо из нас. Пока я размышлял, не удрать ли мне и в самом деле на алексеевской лошади, Сидоров начал наносить Алексееву, направившемуся в обратную сторону, по дороге домой, удары ножом один за другим куда попало. Алексеев все более замедлял шаг и, истекая кровью, упал. Тогда Сидоров нанес последний удар в левый бок. После этого мы ножи свои воткнули в землю у основания придорожной лиственницы, труп Алексеева связали ремнями, притянули голову к ногам, и затем, продев палку, подняли на плечи и унесли в глубь тайги, где опустили труп в глубокую лесную яму, завалив ее обильным валежником».
    Вскоре, по указаниям Абрамова, был обнаружен в глубокой лесной яме, под кучей земли и хвороста, уже замерзший труп Алексеева, покрытый 22 ножевыми ранами глубиною до 2½ вершков. Очевидно, убийцы озверели и кололи куда попало со всего плеча. Рассказывают даже будто Абрамов пел и плясал над трупом.
    Ссыльные похоронили Алексеева близ его жилья, в ограде небольшой часовни, а Пекарский приобрел впоследствии небольшой камень, вырезал на нем дату убийства (1891 год), имя и отчество покойного, и распорядился о постройке над могилой деревянной ограды и навеса. Целы ли они теперь — неизвестно. С отъездом из Якутской области последних товарищей Алексеева некому стало охранять где-то в Жулейском наслеге далекой Якутии место успокоения чужого для якутов человека, погибшего здесь тридцать лет тому назад...
    Царское правительство, совершенно незнакомое с условиями жизни в том крае, куда оно спроваживало своих противников, долго не могло поверить в гибель Алексеева и питало опасения, что он бежал. Департамент полиции после первых же известий об исчезновении этого ссыльного циркулярно предписывал подведомственным ему учреждениям принять все меры к розыску такого тяжкого преступника, причем характеризовал его такими словами:
    «Алексеев, происходя из простого звания, обладая природным умом и бесспорным даром слова, представляет собою вполне законченный тип революционера-рабочего, закоренелого и стойкого в своих убеждениях, и едва ли после побега удовольствуется пассивной ролью, а, напротив, воспользуется обаянием своего имени в революционной среде и, несомненно, перейдет к активной деятельности, которая может оказаться, в особенности же в пределах империи весьма вредною для общественного порядка и безопасности».
    Если под «общественным порядком и безопасностью» подразумевать, — как подразумевал департамент, — царство неограниченного произвола и полное бесправие народа, то, конечно, для такого «порядка» Алексеев был «весьма вреден». Но в глазах всех тех, кто видит «порядок» не в угнетении, а в справедливости, не в рабстве, а в законной свободе, последние слова департамента полиции составят для покойного наивысшую хвалу, достаточную для того, чтобы сохранить за именем Петра Алексеева память в потомстве.
    /Майнов И. И.  Петр Алексеевич Алексеев 1849-1891. Москва. 1924. С. 27-30, 38-48./

                                                                        СПРАВКА

    Иван Иванович Майнов – род. в 1861 г. в Каширском уезде Тульской губернии Российской империи. Его отец – помещик Михаил Павлов, мать – крепостная крестьянка Павловых. В трехлетнем возрасте Иван был усыновлен женатым на Марии Павловой, родной сестре М. Павлова, помещиком Калужской губернии Иваном Васильевичем Майновым. Учился в Саратовской гимназии, которую не закончил. В 1880 г. вступил в Саратовский кружок партии «Народная воля», занимался пропагандой среди рабочих. 9 августа 1881 г. был арестован и приговорен к 15 годам каторжных работ, замененных ссылкой на поселение в Иркутскую губернию, а в декабре 1887 г. выслан в Якутскую область и поселен в Нахаринском наслеге Восточно-Кангаласского улуса. За попытку побега в феврале 1889 г. переведен в окружной город Вилюйск, в конце 1889 г. в с. Чурапчу Батурусского улуса Якутского округа, в 1893 г. по болезни переведен в Якутск. Принимал участие в Якутской (Сибиряковской) экспедиции ВСОИРГО. В июле 1896 г. выехал в Иркутск. Состоял членом Распорядительного комитета ВСОИРГО и членом редакции газеты «Восточное обозрение». В конце 1899 г. выехал в Москву, затем работал в Томске. В 1911 г. переехал в Петербург. Умер в 1936 г. в Ленинграде и похоронен в некрополе «Литераторские мостки».
    Туяра Палонка,
    Койданава



                                       I.  Русский ткач Петр Алексеевич Алексеев
                         (Страница из истории революционного движения 70-х годов)
                                                                     (1849 – 1891)
    Алексеев был сослан в Карийскую каторжную тюрьму в Сибирь. Здесь он пробыл до 1884 года. По отбытии каторги он был сослан на поселение в далекую Якутскую область. В мерзлой тайге прожил он еще 7 лет и скоро должен был вернуться на родину, где снова мог бы принять участие в борьбе рабочего класса: ведь к началу 90-х годов среди рабочей массы уже начиналось широкое движение. Но слепая судьба была до конца жестока к этому сыну русского народа. В 1891 году Алексеев, отправляясь из глухого якутского улуса (деревни) в город Якутск за покупками, был по дороге убит и ограблен якутами. И только через несколько дней нашли в лесу в яме под листьями его полуистлевший труп.
    Так печально закончилась жизнь Петра Алексеева, вся вина которого заключалась в том, что он сознал истинные причины страданий рабочего класса и хотел облегчить положение своих братьев. Алексееву не суждено было дожить до начала массового движения среди русских рабочих и до великой русской революции, заложившей основы народной свободы.. Но благодарный пролетариат России никогда не забудет имени П. Алексеева, одного из тех, кто в мрачную годину торжества самодержавия не побоялся возвысить свой голос протеста против гнета и эксплуатации и отдал свою жизнь за дело освобождения рабочего класса.
                                                                     II. Петр Алексеев
                                                   (по «Воспоминаниям Ф. Волховского»)
                [* Русский ткач Петр Алексеевич Алексеев. Издание «Рабочего Знамени», 1900 г.]
    После отбытия срока каторги Алексеев был поселен в глухом улусе Якутской области, в двухстах верстах от Якутска. Здесь он занялся земледелием, но в 1891 г. ним случилось несчастие. Отправляясь летом в город на ярмарку, он по дороге был зверски убит якутами с целью грабежа. Так погиб один из пионеров русского рабочего движения, который в 1877 г. в своей знаменитой речи предсказал, что самодержавие падет, когда против него «подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда». Правительство свирепо отомстило ему за это предсказание; но ни тюрьма, ни ссылка, ни каторга не могли сломить этот крепкий организм и смелую душу. Если бы не предательский нож якута в пустыне, куда правительство засылает борцов за рабочее дело, Петруха дожил бы до наших дней, и тогда он с восторгом увидел бы, что его предсказания начинают сбываться, что рабочий народ начинает шевелиться, а деспотизм начинает трещать по всем швам. И тогда он мог бы сказать себе с чувством внутреннего удовлетворения, что он и друзья его жили недаром, и что их труды не пропали напрасно.
    Русские же рабочие должны с благодарностью чтить святую память своих предшественников, пострадавших за дело рабочего класса.
    /Стеклов Ю. М.  Борцы за социализм. Очерки из истории общественных и революционных движений в России. Ч. II. 2-е изд. Москва – Ленинград. 1924. С. 5-8, 12-13./

                                                                           СПРАВКА


     Овший Моисеевич Нахамкис /Юрий Михайлович Стеклов/ - род. 15 (27) августа 1873 г. в уездном городе Одесса Херсонской губернии Российской империи в зажиточной еврейской семье. Ещё гимназистом в 1888 г. организовал рабочий кружок в Одессе, объединявший главным образом учеников еврейского ремесленного училища «Труд». В 1893 г. присоединился к социал-демократам. После разгрома рабочей организации в Одессе в 1894 г. был арестован и сослан на десять лет в Якутскую область, в 1897-1899 гг. отбывая там воинскую повинность. Бежал из ссылки в конце 1899 г. В 1918 году совместно с Я. С. Шейнкманом составил проект первой советской Конституции РСФСР, принятой V Всероссийским съездом Советов. Стал одним из авторов первой Конституции СССР 1924 года. Был арестован 3 февраля 1938 г. и 23 апреля 1938 г. Особое совещание при НКВД СССР приговорило его к 8 годам тюремного заключения по обвинению в контрреволюционной агитации и незаконном хранении оружия. Саратовской тюрьме от дизентерии и крайнего истощения. В 1956 г. реабилитирован.
    Арля Шкловская,
    Койданава
  
                    ПИСЬМО М. Э. НОВИЦКОГО ОБ УБИЙСТВЕ П. А. АЛЕКСЕЕВА.
    16 августа 1891 г., в Батурусском улусе Якутского округа был убит якутами один из самых известных и популярных политических ссыльных, бывший кариец, рабочий Петр Алексеевич Алексеев. Убийство было обнаружено только в ноябре, до тех же пор администрация якутская плохо верила тревоге товарищей убитого, считала, что он бежал, и принимала меры к поимке беглеца.
    Только совершенная случайность, а именно, слабые нервы одного из убийц якута Абрамова и его беспричинное волнение сделали то, что по настойчивому требованию политических, живших в Батурусском улусе, стали искать Алексеева, Абрамов же был арестован и скоро сознался в убийстве.
    Нам, далеко живущим от Батурусскаго улуса, рассказали, что подвыпивший Абрамов, по якутскому обычаю, пел у камелька о том, что скоро застучат кованные телеги, приедет большое начальство искать большого «государского преступника» [Всех политических ссыльных якуты звали «государскими преступниками» и слово «преступник» уважается у якутов. — Л. М.] и найдут его замерзшего и связанного. Было ли так я, конечно, не знаю.
    О трагической смерти П. А. Алексеева уже писали по воспоминаниям, но я не знаю ни одного точного документа об этом.
    Письмо Митрофана Эдуардовича Новицкого (тоже карийца, ныне умершего), написанное почти тотчас, как был найден убитый Алексеев, является таким ценным документом. М. Э. Новицкий был ближайшим соседом Алексеева, жил с ним в одном улусе. Как видно и из письма, Новицкий присутствовал при вскрытии Алексеева, при допросах даже, поэтому он знал только то, что было и что сам наблюдал.
    М. Э. Новицкий писал своей жене Ант. Ник. Новицкой, жившей тогда в Харькове и знавшей П. А. Алексеева. Судя по сдержанному тону письма, М. Э. принимал все меры, чтобы письмо дошло по назначению и чтобы о смерти бедного П. А. узнали в России.
    Оба якута, Сидоров и Абрамов, были осуждены на каторгу и их после суда отправили в одну из каторжных тюрем. Письмо М. Э. Новицкого хранится у Антонины Николаевны Новицкой и у ее дочери Надежды Митрофановны, живущей в г. Харькове.
    Проф. А. Н. Макаревский.

    22 декабря 1891 г.
    В прошлом письме я обещал тебе, Нина, написать подробно об убийстве Алексеева, но так как таковое описание заняло бы слишком много места, то я и думаю ограничиться сжатым описанием случившегося. Убийцы Алексеева — два ближайшие его соседа: Федот Сидоров и Егор Абрамов. Первый и главный жил в 20 саж. от Алексеева в родовом правлении (то же, что деревенская сборная), содержал междудворный станок, занимал должность старшины (помощник старосты), был довольно состоятельный (он имел 60 коров, 6 лошадей, 12 кобыл, не считая молодняка [В подлиннике ошибочно написано: «мелкий скот». А. М.]), но страшно жадный, корыстный, хотя с сильной волей, бычачьими нервами и твердым закоренелым, быть может даже в преступлениях, характером. Второй жил в расстоянии одной версты от покойного, бывший старшина, грамотный, говорил довольно сносно по-русски. Плут и игрок, дела которого, благодаря последнему качеству, были сильно запутаны, характера слабого, нервный и впечатлительный. Вообще он производит впечатление ловкого мошенника, но убийство ему не по плечу. Своей нервностью он сейчас же возбудил в нас подозрение, а когда удалось собрать несколько косвенных улик, его нервы не выдержали, он заплакал и сознался.
    И вот как, оказалось, было дело. Алексеев слышал, что, кроме той к нам дороги, по которой он ездил, есть другая, почти на 20 верст короче. Сидоров, узнав что Алексеев интересуется ближайшей дорогой, предложил ему свои услуги, показать и даже несколько проводить его. Маленькое отступление. Алексеев был человек крайне осторожный, и хотя не был о вышесказанных лицах хорошего мнения, даже считал их мошенниками, но, тем не менее, был далек, конечно, от мысли заподозрить их в нападении на него, тем более, что как ни как, а все-таки старшины, да и ему ли, при его силе, было бояться их. Алексеев согласился и сказал, что завтра (16 августа) утром отправимся.
    Мысль убить Алексеева давно уже, очевидно, засела в голове Сидорова, и он только искал подходящего случая. Наконец, случай представился, но Сидоров не понадеялся на одного себя, а потому, взяв бутылку водки, пошел пригласить Абрамова. Угостив последнего и получивши его согласие, Сидоров посвятил его в свой план и указал ему место, где Абрамов должен ожидать их.
    16 августа Алексеев поехал с Сидоровым, а отъехав две версты, он встретил Абрамова, остановился и начал, по якутскому обычаю, капсиекать (разговаривать). Сидоров, привязав своего коня к дереву, заметил Алексееву, что у его коня ослабли подпруги. Абр. взял Алексеевского коня за повод, якобы из уважения, а Алекс. слез с коня и начал подтягивать подпруги. В это время Сидоров сзади вонзает Алекс. в бок нож и не вынимает его в расчете, что Алексеев повернется в его сторону, чем еще более увеличит себе рану Расчет оказался верный. Алексеев действительно обернулся, схватил Сидорова за руку и за шиворот и свалился с ним на землю. Тогда Абр. наносит Алекс. удар ножом же в спину с силой отдергивает нож в сторону, чем и причиняет Алексееву рану в ¾ в. длины. Алексеев вырывается от них и бежит по направлению к своей юрте, но бежит уже шатаясь, сбрасывает с себя дорогой сумку и чуйку, которые и бросает в сторону. Сидоров преследует его, нанося удары. Пробежав, таким образом, 60 шагов, Алексеев падает на спину; Сидров и Абрамов наносят ему удары в грудь даже и тогда, когда Алекс. был уже мертв. Всех ран, как показало вскрытие, 21 и большинство более ½ в. длины, хотя ширина ножей равняется только ¼ в. Следовательно, пырнув ножом, они почти всякий раз тянули его в сторону, чем и увеличивали раны.
    Убедившись, что Алексеев мертв, они стали искать денег, и о ужас: вместо двух тысяч, присутствие которых предполагал Сидоров (якуты, как и поселенцы, считают нас богачами) находит только 107 рублей, которые и поделили так: Сидоров взял 54 руб. и Абрамов 53 рубля [Необходимо пояснить, что Алексеев еще с Кары привез небольшую сумму (две - три сотни рублей), данную ему на бегство. Он хранил эти деньги, как общественные. Говорили, что Сидоров подсмотрел, как Алексеев считал деньги в своем доме. Новицкий все это хорошо знал, конечно, но не мог писать об этом в письме жене. А. М.].
    Затем связывают Алексеева, просовывают жердь и несут в глубь тайги, ища подходящей ямы, куда бы его спрятать. Пронесши 60 сажень, они втискивают труп в естественную лесную выбоину засыпают хвоей, мхом, корьем, сушником, а сверху прикрывают еще толстыми полусгнившими бревнами. Устроили так искусно, что можно пройти сто раз мимо, ничего не заподозрив. Разве только летом, когда труп разложился бы окончательно, трупный запах да присутствие ворон могли бы служить указанием к обнаружению Алексеева, если бы Абрамов не сознался. Лошадь постигла участь хозяина, она была убита через два дня, для того, чтобы не пропал жир, и чтобы мясо было вкуснее.
    Хватились мы Алексеева в начале октября только тогда, когда узнали, что в городе и у других товарищей его нет и не было.
    Похоронили Алексеева в полуверсте от его юрты, возле часовни, на самом почетном месте. Большой русский крест и каменная плита резко выделяются среди небольших якутских могил и служат, хочется так думать, живым укором якутам.
    «Если взглянуть с хладнокровием рассудка, жизнь просто пустая и глупая шутка». И не только пустая и глупая, но и до злости обидная. Ну, скажи, пожалуйста, разве не обидно столько лет страдать, вынести централку, каторгу, прожить 7 лет среди полудикого народа, верить, надеяться и ждать лучшего будущего и... быть убитым таким зверским образом и кем же? — якутами, из-за 107 руб., сбереженных в 7 лет. Смешно, обидно и тяжело до физической боли. Я, конечно, не сторонник наказания, ибо не верю в его исправительную силу, но открыть данное преступление было, по-моему, делом особенной важности. И вот почему. Во-первых, необнаружение убийц ободрило бы якутов, и кто знает? подобные случаи чаще могли бы повторяться. Во-вторых, я ясно представил себе состояние живущих в одиночку, как жил Алексеев, товарищей, для успокоения которых необходимо было обнаружить виновных, иначе многие могли бы весьма легко попасть к Серякову в сумасшедший дом.
    Главный пункт помешательства Серякова, провезенного в начале августа через нас в больницу, состоял в том, что якуты хотят его убить, и что он случайно видел (заметь, видел, а не слышал, т. е. чутье подсказало ему), как сговаривались, а потому вскочил на коня и удрал к ближайшему товарищу, живущему в 40 вер. от него. Я отнесся тогда скептически к его рассказу и был уверен, что это фантазия больного человека, но после убийства Алексеева я не могу уже с такою уверенностью это сказать и даже допускаю, что предчувствие не обмануло его, и что то, что он видел, имело именно тот характер, который он предусмотрел, а потому и послужило главной причиной его болезни...
    М. Новицкий.
    С подлинным верно: Ал. Макаревский.
    /Пути революции. Кн. III. Харьков. 1925. С. 201-204./

                                                                          СПРАВКА

    Алексей Никалович (Николаевич) Макаревский род. 17 (29) марта 1863 г. в Смоленской губернии Российской империи, в семье священника (учителя). В августе 1882 г. поступил в Харьковский Ветеринарный Институт, в 1883 г. вошел в студенческую группу народовольцев г. Харькова. В 1887 г. был арестован и заключен в Петропавловскую крепость, где просидел более года. 11 мая 1888 г. по административному приговору за государственное преступление Макаревский был отправлен на 10 лет ссылки и водворен в Бетюнском наслеге Намского улуса Якутского округа Якутской области, где в течение шести лет занимался сельским хозяйством, имел собственный дом, пять десятин земли, разводил небольшой огород. Землю обрабатывал при помощи наемных рабочих, хлеб сбывал окружающим жителям. В 1895 г. Алексею было разрешено переехать в Минусинский уезд Енисейской губернии, где он отбыл два последних года ссылки, и в 1901 г. возвратился в стены Харьковского Ветеринарного Института, который закончил в 1904 г. В 1906 г. он переводиться ветеринарным врачом в Тобольск, и организовывает ветеринарное дело в Тобольской губернии. В трудах Тобольского Губернского музея за 1907 год публикует свою работу «Значение оленеводства на севере Тобольской губернии», а в «Вестнике ветеринарии» (№ 2 за 1908 г.) «Олень и некоторые наблюдения над ним». Совместно с Петрушевским им была написана капитальная работа «Сѣверный олень – домашнее животное полярныхъ странъ. (Опытъ изучения). Въ 2-хъ частяхъ. (СПб. 1909), а также. «Эпизоотии оленей и борьба сними» (Тобольск. 1910.). В 1917 г Макаревский стал доцентам Харьковского Ветеринарного Института по кафедре диагностики внутренних болезней домашних животных и болезней птиц, а в 1920 г. был утвержден профессором этого же университета. В 1925 г. Макаревский перевелся в Белорусский Ветеринарный Институт, находящийся в Витебске, профессором на кафедру диагностики внутренних болезней домашних животных. Последние годы Алексей Макаревский провел в Москве, где и умер 15 октября 1942 года.
    Аура Вантроба,
    Койданава.




    ...С. Ф. Ковалик говорит, что «Петр Алексеев настолько слился со своими товарищами по заключению, принадлежавшими к интеллигентным слоям, что его трудно было отличить от интеллигента. Когда в Иркутской тюрьме умер Дмоховский, следовавший на Кару, Петр хотел произнести надгробную речь, проект которой был составлен очень недурно и, как все, что он говорил, проникнут сильным чувством, которое на ряду с глубокой убежденностью отличало его во всех публичных выступлениях». Выступление с этой речью Петр уступил Мышкину.
    Петр Алексеев, явившись на Кару, производил впечатление человека с вполне выработанным мировоззрением, непоколебимой преданностью революционному делу. Уверенный в своей душевной силе, сдержанный, самолюбивый и уважающий себя, он в числе других возмутился всей душой, когда явился адъютант Норд перед коронацией Александра III собирать от заключенных «раскаяния» в своем прошлом для применения к раскаявшимся предполагаемого манифеста. Поэтому к нему в 1883 году, в числе прочих, манифест применен не был.
    «За все время пребывания Петра Алексеева на Каре, — пишет С. Ф. Ковалик, — он стойко выдерживал все стеснения и не только не падал духом, но сохранил вполне всегда отличавшую его бодрость. Ему пришлось вместе с другими выдержать 13-и дневную голодовку, но и это не подкосило его. Здоровый организм его, управляемый сильною и здоровою волею, хорошо выдерживал всякие испытания. Кара, таким образом, не оставила сколько-нибудь глубоких следов на его здоровье, и он в 1884 году вышел на поселение в Якутскую область в полном цвете сил. При выходе на поселение Петр Алексеев получил от товарищей некоторую сумму денег на побег, а этой привилегией пользовались не все»...
    Мысль о побеге не оставляла его все время ссылки. Он жил надеждою попасть в Россию и отдаться революционной деятельности среди широких масс рабочего класса. Эти же заветные планы он развивал будучи еще на Каре среди близких товарищей. В ссылке же в Бутурусском улусе, по-видимому, он нередко ездил к Э. Пекарскому, жившему в 18 верстах от него, и делился с ним своими планами, но истинной цели поездки в Якутск в последний раз, очевидно, Петр никому не сообщил. Возможно, что эта его поездка имела целью произвести лишь разведку. Чувство одиночества преследовало его, переходя порой в тоску, от которой он искал выхода в физическом труде, временных поездках к товарищам и в переписке с друзьями, от которых всегда ему удавалось получать ответ. Таким натурам, сдержанным и сосредоточенным в себе, переживать одиночество несравненно тяжелее, чем людям противоположного характера.
    На протяжении всего долгого времени по пути на Дальний Восток Петр Алексеев, как видно из писем, его ко мне, писал нескольким своим товарищам, но ответа не получал. Это могло, конечно, произойти от разных внешних причин, но это молчание произвело на него гнетущее впечатление; при его нежной, привязчивой душе он не мог жить без общения с своими прежними друзьями, каковыми были его товарищ по фабрике Ив. Смирнов и студент Прокопьевич (Аверий Прокофьевич Ветютнев). Под влиянием этого он писал в одном из писещ: «...этим, кажется, закончится моя попытка завести правильную с кем бы то ни было переписку [Письмо от 8 февраля 1882 г.]». Сам же он сохранил «дружескую, порядочную и искреннюю привязанность, к друзьями приятелям дорогого времени, какую питал тогда, когда жил с ними, хотя и не одною жизнью, так одними мыслями». Под влиянием этого состояния он обратился ко мне с вопросом, «может ли ко мне обращаться письменно», что мне показалось странным после всего пережитого вместе, и я ему в письме заметил, что этот вопрос я считаю обидным и даже больше. Потом, (получив его ответ на письмо, я понял, что он пытался писать к своим друзьям, не получил ответа и объяснил молчание нежеланием вести переписку. Поэтому он так много распространяется о своей ошибке в своих письмах. Тяжелый тюремный режим, а главным, образом изолированность от прежних друзей и невозможность иметь других оказали на него неизгладимое влияние. Он чувствовал себя «одиноким среди, людей». «С тех самых пор, как я встретил впервые все ваше семейство, — писал Петр, — увидя товарищеское отношение друг к другу, слегка понял их и полюбил всех, полюбил вас помимо вашего желания и полюбил, признаться, всей силой своей души, нисколько при этом не заботясь о взаимном расположении, и с самых тех пор я не встречал таких людей, не сходился с ними и, в силу уже моего положения, не мог встретить, не могу встретить и, следовательно, привязаться. Я все это время был совершенно изолирован от сего живого, от всего действительного. Приходится жить одним прошлым, сохранить лишь одно старое, давно минувшее и таить в сердце все то, что кануло в вечность, что сдано в архив прошлого».
    Это чувство одиночества преследовало его и после выхода на поселение в Якутскую губернию, в Багаянтайский улус. Его переводили из улуса в улус, что, как писал Петр Алексеев, не давало возможности предпринять что-либо  серьезное для своего пропитания. Переведенный в Бутурусский улус, он жил в своей юрте, взял себе участок покоса, убрал его и, по-видимому, готовился прожить на месте некоторое время. Но судьба его сложилась иначе. В августе 1891 года он собрался ехать верхом в Якутск. Два местные якута, Федот Сидоров и Егор Абрамов, уговорили Петра ехать в Чурапчу (центральный пункт улуса, куда ему нужно было заехать) кратчайшей дорогой. Первый из них взялся проводить Петра и ехал до ближайшего леса, а там их встретил Егор Абрамов. Сидоров заметил Петру, что подпруга у его лошади ослабела и надо ее подтянуть. Когда Петр слез с лошади и стал поправлять подпругу, Сидоров с размаху вонзил Петру в спину нож. Петр обернулся, ухватил Сидорова за руку, желая его обезоружить, но в это время Абрамов, в свою очередь, нанес ему ножом раны. Петр вскочил, побежал к лесу и, истекая кровью, упал... Якуты нанесли ему еще несколько ран и унесли труп в лес, где спрятали, предварительно ограбив его.
    Э. Пекарский, который присутствовал при вскрытии трупа Петра и принимал близкое участие в следствии по поводу этого убийства, говорит, что на теле Петра было 22 ножовых раны и что труп трудно было узнать, — так он изменился от потери крови. Абрамов при следствии, уличенный обстоятельствами дела, все рассказал и указал местонахождение убитого. Тело П. Алексеева похоронили около часовни; в марте 1894 года якут Жулейского наслега Николай Софронов обязался поставить на могиле решетку с навесом. Приезжавший туда Н. А. Виташевский сфотографировал могилу Петра и фотографию после выслал Э. Пекарскому. Имея все эти данные, вполне возможно разыскать могилу этого выдающегося человека, который всю жизнь отдал идее освобождения народных масс от гнета экономического и политического.
    Власти первоначально считали его бежавшим, и департамент полиции разослал повсюду в ноябре 1891 года, за подписью директора П. Дурново, циркуляр, где так характеризует Петра Алексеева: «Петр Алексеев происходит из простого звания, обладает природным умом и бесспорным даром слова и представляет собой вполне законченный тип революционера-рабочего, закоренелого и стойкого в своих убеждениях и едва ли после побега удовлетворится пассивной ролью, а напротив, воспользуется обаянием своего имени в революционной среде и, несомненно, перейдет к активной деятельности, которая может оказаться, в особенности же в пределах империи; весьма вредной для общественного порядка и безопасности. В виду этого, придавая первостепенное значение аресту названного лица, департамент полиции просит принять все меры к розыску Алексеева... задержать и предоставить в распоряжение начальника С.-Петербург. губ. жандармского управления». Так смотрел департамент полиции на Петра до самой гибели его в далекой Сибири.
                                                      Петр Алексеевич Алексеев
                                                     (Библиографическая справка)
    П. И. «Письма П. Алексеева из Якутской ссылки». — «Каторга и Ссылка», 1924 г., №. 6.
    Майнов, И. «П. А. Алексеев». М. 1924 г.
    Подробная революционная биография.
    Новицкий, М. «Письмо об убийстве П. Алексеева» (в Якутской области). — «Пути Револ.». 1925 г., № 3.
    Пекарский, Э. «Рабочий Петр Алексеев». — «Был.», 1922 г., № 19.
    Воспоминания товарища по тюрьме и каторге. В примеч. библиография о П. Алексееве.
    Стеклов, Ю. «Борцы за социализм». М. 1918 г. Т. II. «Русский ткач Петр Алексеев»; отд. изд. П. 1920 г.
    Неопубликованные письма П. Алексеева. Сообщил Н. Ф. Цвиленев. — «Каторга и Ссылка», 1927 г., № 5.
    /Цвиленев Н.  Революционер-рабочий Петр Алексеев. 2-е изд. Москва. 1928. С. 16-23./

                                                                         СПРАВКА

     Николай Федорович Цвиленев – род. в 1852 г. в губернском городе Тула Российская империи в дворянской семье помещика Елецкого уезда Орловской губернии. В 1864 г. поступил в Тульскую мужскую гимназию, в 1873 г. в Медико-хирургическую академию. Весной 1874 года «пошел в народ». В 1877 г. был признан виновным в принадлежности к противозаконному сообществу со знанием о его целях и приговорён к лишению всех прав и к ссылке в Иркутскую губернию с воспрещением отлучек с места жительства в течение 4-х лет и выезда в другие губернии и области Сибири в течение 12 лет. В 1889 г. в Орловскую губернию, где жил в родовом имении. В 1917 г. был председателем продовольственного комитета по Сумскому уезду Харьковской губернии, где жил с семьёй. В 1918 г. в связи с болезнью дочери выехал в Крым, где работал в кооперативном обществе и в учреждении Народного комиссариата здравоохранения РСФСР. Умер после 1931 г в Симферополе.
    Сейфулия Гирей,
    Койданава


                            ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ ЗНАМЕНИТОГО РЕВОЛЮЦИОНЕРА
    В 1884 году Алексеев вышел, наконец, «на поселение». Ему было 35 лет, и он был в полном расцвете сил. Девять лет тюрьмы и свирепой каторги не сломили его богатырской силы. Он не оставил своих надежд — вернуться к революционной работе, и при выходе на поселение ему, одному из немногих, были выданы из товарищеской кассы деньги на побег [* «Былое», 1922 г., № 19, стр. 100.].
    Поселение — это сравнительная свобода, по крайней мере свобода передвижения в пределах небольшого района. Тюрьмы, решеток, кандалов больше нет. Но поселенец не имел права выезда без разрешения дальше определенной черты, и очень ограниченной.
    Алексеева как «опасного» политического «преступника» поселили на дальней окраине Российской империи, на Крайнем Севере, в Якутской области (или, как тогда называли, Якутском округе) — сначала в Сасьянском наслеге (селение) Баягонтайского улуса, в 400 километрах за Якутском, где Алексеев и провел четыре года, а потом несколько ближе к Якутску — в Жулейском наслеге Бутурусского улуса.
    На обычных географических картах Якутской области этих названий не найти. На них можно отыскать лишь селение Чурапчу. Это и есть административный центр Бутурусского улуса (района). Находится Чурапча километрах в 200 к востоку от Якутска, а еще дальше от Чурапчи, в 60-80 километрах, расположен и самый Жулейский наслег, где Алексеев провел последние годы своей жизни.
    Выше мы приводили рассказы Ивановской, приятельницы Петра Алексеева. По-видимому, он познакомился с ней в Петербурге или Москве в 1874 или 1875 году.
    Из одного письма его к ней видно, что она была каторжанкой и сидела в Карийской каторжной тюрьме, когда Алексеев был из Кары переслан на поселение. Не исключена возможность, что они виделись в Каре. Алексеев переписывался с ней, но, к сожалению Ивановская опубликовала всего три письма, «только ничтожную часть» их, по ее же словам. Опубликованные письма все датированы 1885 годом, когда Алексеев еще жил в Баягонтайском улусе. Все мысли его были сосредоточены на побеге из ссылки.
    «По летам Петр Алексеев косил сено и этим думал заработать себе деньги на побег из Якутки, — сообщала Ивановская. — В одном из своих писем с поселения он решительно говорит о том, что его положение там невыносимо и что все его мысли, желания направлены на приобретение достаточных средств для побега во что бы то ни стало. Поселенческую жизнь при тех условиях он считает бессмысленным прозябанием, медленным умиранием души: «Мне страстно, неудержимо хочется в Россию, вновь работать...», — писал П. А.
    Все надежды он возлагал на силу рабочих рук» [* «Каторга и ссылка», 1924 г., № 13, стр. 171.]. Новый поселенец жил среди якутов, и только в 20 километрах от него находился на поселении еще один такой же политический ссыльный, имя которого мы уже упоминали, — Пекарский.
    «Вышедшие на поселение политические, — поясняет один из народников, — в Якутском округе, кроме казенного пособия, брали у якутов землю в виде покосов и пашен; другие же, не обрабатывавшие земли, получали за то, что не берут землю, от 14 рублей в месяц. Кроме этой натуральной повинности, якуты обязывались или строить юрту политическому ссыльному или давать квартиру. Петру Алексееву якуты построили юрту... Петр Алексеев не брал денег за землю, а взял надел покосного места...
    Юрта была разделена пополам. Меньшая часть изображала прихожую, а в большой, просторной половине юрты жил... П. Алексеев. Тут была русская печь. Петруха, как истинный русский человек, не мог отказаться от квашеного хлеба, сам пек себе хлеб. В обеих половинах юрты поддерживались образцовая чистота и порядок. Стены были чисто вымыты, несколько больших окон ярко освещало юрту. В почетном углу, где у православных помещаются образа, на полке лежало несколько книг. На стене выше полки были приклеены известные стихи Боровиковского [* Пекарский называет ошибочно фамилию Боровиковского. Автором стихов был адвокат Бардовский.].
                                    Мой тяжкий грех, мой умысел злодейский
                                    Суди, судья, Попроще, поскорей,
                                    Без мишуры, без маски фарисейской,
                                    Без защитительных речей.
    Стихи эти переписал Петрухе брат Боровиковского красивым, изящным почерком. Юрта стояла на возвышенном небольшом кургане. Из одних окон видно было озеро, из других — дорога в Жехсогенский наслег и часовня; ближе к юрте — дом родового управления».
    К приведенному описанию другой автор прибавляет, что в юрте Алексеева «был пол из лиственничных плах и стеклянные окна из целых стекол, причем на зиму вставлялись еще рамы с двойными стеклами. Тут же неподалеку стоял амбар, запиравшийся на замок, с накладной печатью — в случае отъезда куда-нибудь» [* «Былое», 1922 г., № 19, стр. 97-98, 103.].
    В ссылке Алексеев жил одиноко, сам обслуживал себя, лишь изредка прибегая к услугам якутов или якуток. Так как он решил завести свое хозяйство, то администрация разрешила ему приобрести лошадь — это облегчало ему поездки в соседние наслеги, где были политические ссыльные, и, в частности, в тот улус, где жил Пекарский.
    Изредка ему удавалось съездить в Якутск, каждый раз с разрешения администрации.
    Народник И. И. Майнов так описывает последние годы жизни Алексеева:
    «С Алексеевым я встречался в 1888-1891 годах, иногда в Якутске, на улусной квартире, и не раз на Чурапче, всегда в компании. По внешности он производил впечатление типичнейшего русского мужика... сухощавый, но массивный, — как говорится у крестьян, — корпусный, с темными, несколько лохматыми волосами и почти черной бородой, лицо смугловатое, с тяжелыми и грубоватыми, но отнюдь не отталкивающими чертами, глаза, очень глубоко впавшие в орбиты, небольшие, красивого синего цвета, выражение, лица спокойное, серьезное и внушительное, голос высокого тембра, очень сильный и звонкий (в хору он пел вторым тенором). При взгляде на него приходило в голову: вот крепкий мужик, человек «сурьезный», с которым шутки плохи...
    Однажды, разоткровенничавшись в разговоре со мной, он признался, что живет надеждой вернуться когда-нибудь в Россию и стать опять деятелем рабочего движения (между слов можно было понять: стать вождем рабочего люда), в борьбе как за политическую свободу России, так и за экономические интересы собственно рабочего класса...
    Несомненно, что его громкая известность, созданная успехом судебной речи, глубоко на него повлияла, и в нем чувствовались стремление быть достойным своей репутации, не пасть духовно и сделать себя способным к выступлению, впоследствии, на более широком и открытом поприще.
    В денежных делах он мне казался человеком очень расчетливым, быть может, даже слегка Прижимистым, но никак не скрягой, а именно мужиком, который копеечке цену знает. В повседневной жизни это был человек чрезвычайно рассудительный, любивший все делать обдуманно, неторопливо и методично...
    За этими внешними чертами крепкого и хозяйственного мужика в нем, однако, проступала глубокая и сильная натура, затаенная страстность темперамента и огромный характер. Такой человек, несомненно, способен переживать моменты взрыва его стихийной силы наружу, то есть моменты страстного одушевления, когда речь может звучать патетически. Поэтому я совершенно убежден в том, что его знаменитая речь принадлежит именно ему, хотя ее отдельные мысли, конечно, могли запасть ему в голову от кого-нибудь из товарищей.
    В общем, по моей оценке, Петруха является одной из наиболее крупных личностей, встреченных мною в ссылке» [* «Былое», 1922 г., № 19, стр. 101-102.].
    Об этих же годах жизни Петра Алексеева Э. Пекарский, его сосед по каторге, писал:
    «В своих отношениях к людям вообще и товарищам в частности Алексеев отличался большой снисходительностью. В моей памяти не сохранилось ни одного случая, когда бы Алексеев стал кого-либо осуждать, а тем более оговаривать, «перемывать косточки», как это водилось среди ссыльных зачастую. Особенно бережного отношения требовал он к своим близким товарищам, как Ковалик и Войнаральский.
    Алексеев, несмотря на отсутствие у него чисто научных интересов, с большим участием, однако, относился к моим исследованиям в области изучения якутского языка ...он подарил мне толстую (900 страниц в четверку) тетрадь, переплетенную для него Цициановым и предназначавшуюся для задуманного Алексеевым романа, который должен был называться «Оторва» и носить характер биографии человека, оторванного от жизни и дела. Роман этот написан не был, — по крайней мере, в бумагах Алексеева никаких следов его не оказалось.
    Алексеев был человек необычайной силы. Во время его приездов ко мне, когда я жил вместе с якутами, неоднократно приходилось в длинные зимние вечера быть свидетелем того, как якуты пробовали тягаться с Алексеевым на палке. Самые сильные якуты, слывшие богатырями, вынуждены были уступать Алексееву... Доказательством его физической силы служило, между прочим, громадное количество копен, которые он успевал накосить за день. Самый лучший якутский косец накашивал едва половину этого количества.
    Случилось как-то, что один здоровенный якут Егор Абрамов ...позволил себе обратиться к нему по какому-то поводу с упреком, что-де «государственные преступники» так, мол, не должны поступать. Алексеев, находя в словах якута как бы поношение звания государственного преступника, взял его за шиворот и поднял вверх со словами: «Видишь, что я могу с тобой сделать?». Тот сдавленным голосом ответил: «Вижу». Тогда Алексеев опустил его на землю. Вряд ли это мог сделать человек, не обладавший богатырской силой!» [* «Былое», 1922 г., № 19, стр. 102-103.].
    В последний раз Пекарский видел Алексеева в августе 1891 года, за несколько дней до смерти. Алексеев уже покончил со своим покосом и приезжал узнать, как идут дела у Пекарского. Он приглашал к себе товарища отпраздновать окончание полевых работ.
    Во время полуденного отдыха и чаепития Алексеев заметил, «как хорошо работать компанией, по-семейному, обменяться разговорами во время отдыха, затем опять дружно приняться за работу. В словах Алексеева, — вспоминает Пекарский,— сквозила какая-то тоска, что вот он до сих пор живет бобылем; носились даже слухи, что он во время поездок в город и оттуда в село Павловское увлекался довольно серьезно одною из павловчанок. По окончании чаепития Алексеев стал собираться домой и, прощаясь со мной, дважды повторил каким-то, как мне показалось тогда, назидательным, как бы пророческим тоном: «Работайте, работайте!» Это было последнее с ним свидание и последние слышанные от него слова» [* Там же, стр. 103.].
    16 (28) августа 1891 года Алексеев куда-то уехал верхом на лошади и больше не возвратился. У Пекарского и других ссыльных зародились подозрения, не убит ли он. Началось следствие, в котором особенно горячее участие принимал Пекарский.
    Подозрение пало на родового старшину Сидорова и его сородича Абрамова. Собран был ряд улик против них, оба они были арестованы и сознались в преступлении.
    Они заманили Алексеева километра за два от наслега, на лесную поляну, и там Сидоров нанес ему удар ножом в правый бок. Алексеев схватил его за грудь и повалил. Сидоров закричал Абрамову: «коли, коли!». Абрамов всадил свой нож в самый крестец Алексееву и стал водить ножом поперек. У богатыря все-таки хватило силы подняться и пойти. Тогда Сидоров вскочил и начал наносить ему ножом удары. Алексеев упал, истекая кровью, и тогда только Сидоров нанес ему смертельный удар в левый бок.
    Когда впоследствии тело убитого было найдено, то на нем оказались 22 раны.
    Денег при покойном убийцы нашли 107 рублей, которые они тут же разделили поровну.
     Так трагически окончилась жизнь замечательного революционера, яркого представителя «России революционной».
                                                                          * * *
                                                      ПИСЬМА ПЕТРА АЛЕКСЕЕВА
                                                            Письма П. С. Ивановской
    1885 года 21 марта.
    Баягонтайский улус, Сысольский наслег.
    Помнится, в одном письме к вам из Иркутска я восклицал: «Тоскливо становится продолжать такой медленный путь в дороге и надоело шататься по разным тюрьмам и оставаться несколько месяцев на одном месте, сидеть в грязном клоповнике, ждать с нетерпением, ждать изо дня в день «достигнутой» свободы: хочется, хочется поскорей на волю! Хотя я еще и не пристроился, но тем не менее буду на месте своего поселения, в том самом наслеге, где должен буду жить». Мне тогда казалось... Да, я просто грезил, что вот я близко к вам — улыбается жизнь.
    Но, родная, вы, пожалуй, не можете поверить, теперь же я воочию встретился с волей, теперь ясно и спокойно могу рассуждать о ней, теперь вижу, что мне сулит воля и какая перспектива впереди. С тоскливым чувством на душе сажусь за письмо и сознаю, что не в силах передать то тяжелое впечатление, которое произвела на меня Якутка. Еще не доехав до места назначения, чем дальше забирался в глушь, чем дальше знакомился с якутами, которых встречал на пути, со своими товарищами, поселенными среди них, — на душе становилось тяжелее, мрачные думы не покидали ни на одну минуту, а в голове роились такие вопросы, которые, право, передать боюсь. Силы меня покидали, энергия слабела, чем я был бодр — надежды рушены. Просто мне казалось, я дальше от воли, дальше от жизни. Ни одной светлой мысли, ни единого просвета души. Все деревенело, безжалостно гнело меня. Приехал я в субботу; на следующий день праздник. Раннее утро, ясная, светлая погода. Солнце так весело играло. Принарядился во что мог и вышел из хижины своего товарища, у которого временно поселился. Походил кругом, посмотрел в ту и другую сторону: кругом дичь, тайга, ни единой живой души, даже якутских юрт поблизости нет. Это совершенно пустынное место, от которого ближе как на расстоянии нескольких верст нет ни одного жилья; но красивое, слишком красивое место. Вздумал было бродить, но показалось скучно. Я вернулся, хотел сесть за письмо, да слишком уж мрачно настроен, — и отказался. Словом, не встретил отрадно волю первых дней, не встретил вместе с тем того светлого праздника, каким я его знал в дни своей беспечной юности... Кстати, если вам попадет когда карта Сибири, то взгляните на Якутскую область и проведите прямую линию от Якутска на восток, верст пяток за реку Алдан; будете иметь почти точное понятие о том месте, дальний наслег, в котором можно поселить наших. Он — наслег, где я теперь, — находится в 400 верстах от Якутска. Тут живут только двое наших — Сиряков [* Отбывал одновременно с Алексеевым каторгу в централке по приговору о пропаганде в казарме.] и Щепанский, у которых я поселился временно до весны.

    1885 года, 7 июля.
    Баягонтайский улус, Сысольский наслег.
    В первых своих письмах я вам писал, как у нас все дико, пустынно и жутко «свежему» человеку. Тогда действительно было так, потому что лес не оделся, равнина, кочковатая равнина и озеро были покрыты льдом и представляли из себя дикую, однообразную, голую, болотистую... сплошь невеселую картину. Другое дело теперь. Лес оделся, хотя не роскошно, но оделся. Зато трава, трава как по волшебству в один месяц так поднялась и так вдруг выросла, что теперь уже косят. Но все-таки больно, как посмотришь кругом. Не видно человека, не белеет рубашка, не тащится гурьбой, веселой гурьбой толпа игривых ребят и девушек, как это можно постоянно видеть на нашей родине верной в лугах и полях. Тут все пусто; разве изредка увидишь, как полуголый якут или один-одинешенек плывет на своей убогой ветке по озеру или собирает более чем убогую, маленькую-премаленькую рыбку, которой и питается всю весну. Не щемило бы, не болело бы сердце, если бы этот всю свою жизнь проводящий в заботах и тяжком труде народ жил хоть мало-мальски человеческою жизнью, хотя бы даже бросил-то свинячье помещение, в котором, кроме грязи, вони, ничего нет, иль наедался бы, был бы сыт... А то выйдешь, и жутко станет: гол, грязен, голоден, тощ...
    Теперь скажу кое-что о своем хозяйстве и вообще о себе.
    Первое, то есть хозяйство, находится в самом цветущем состоянии и ведется по всем правилам агрономического искусства. Лишь просохла земля, я орудием, каким еще от сотворения мира никто не работал, раскопал маленькую долину черноземной земли и сделал две превосходные грядки, на которых теперь у меня растет 70 превосходных вилков капусты. Этого мало; я расчистил и другую долину, которую засеял горохом. Так что плоды моих трудов, как я думаю, выразятся осенью в довольно почтенном подспорье моему материальному благосостоянию. Гороху, без шутки, фунтов 10 могу набрать, а о капусте можете сами судить.
    Недели две назад с одним якутом на лодке по Алдану я отправился к своим товарищам, которые, как вам должно быть известно из моих первых писем, хотя и в одном со мной наслеге, но находятся от меня в двадцати с лишним верстах, и притом к ним нет никакой летней дороги, кроме водной. После моего долгого одиночного сиденья в такой глуши, в какой я живу, эта поездка имела на меня сильное, приятное влияние и послужила таким хорошим развлечением, что я как бы снова ожил, стряхнул с себя некоторую усталость, словом ободрился. Не узнал я зимнего Алдана. До того все роскошно, красиво, причудливо в это время на его сплошных островах и частых протоках. Ехали мы по нем ночью, но ночи у нас теперь светлые, сперва донимали комары, а потом подул сильный ветер, поднялась буря, сделалась гроза, засверкала молния... дождь, гром, ветер... И вы не можете себе представить, какое, это была для меня удовольствие. Зато товарищей я застал в самом печальном положении. Оба они болели, и довольно сильно, лихорадкой. Сиряков измучился положительно, а помочь ему нечем...
    Пока прощайте, жму крепко вашу руку.
    П. Алексеев.
    ...27-го я снова, снова у Сирякова. Работаю пока один, потому что они оба больны. Печально, но что делать, пришла пора вступать в борьбу за существование, и притом жалко. Это грустно, до боли грустно!
    До сих пор от знакомых ни строчки.
                                                                  ЛИТЕРАТУРА
    С. Ковалик. Революционное движение 70-х годов и «Процесс 193». М., 1928.
                                                                  ПЕРИОДИКА
    Э. Пекарский. «Воля народа», 1917 г, № 93 («Памяти рабочего П. Алексеева».
    Э. Пекарский. «Былое», 1922 г., № XIX («Рабочий Петр Алексеев»).
    Н. Виташевский. «Былое», 1907 г., IV («В мценской гостинице»).
    И. Майнов. «Былое», 1917 г., V-VI («На закате народовольчества»).
                                       АРХИВНЫЕ ДОКУМЕНТАЛЬНЫЕ МАТЕРИАЛЫ
    III отделение, ф. 109, специальное «Дело о побеге Петра Алексеева», № 956, 1891.
    /Каржанский Н. С.  Московский ткач Петр Алексеев. Под общей редакцией академика А. М. Панкратовой. // Труды музея истории и реконструкции Москвы. Вып. 3. Москва. 1954. С. 138-157./

                                                                             СПРАВКА

    Зезюлинский /Каржанский/ Николай Семенович - род. 25 июня (5 августа) 1879 г. в с. Пантелеево Бельского уезда Смоленской губернии Российской империи, в семье православного священника, потомственный  почетный гражданин. Окончил в 1899 г. духовную семинарию в Смоленске и в 1901 г. поступил в Демидовский юридический лицей в Ярославле, познакомился с Н. И. Подвойским и Е. М. Ярославским. В 1902 г. вступил в РСДРП. В 1905 г. спас жизнь Н. И. Подвойскому при нападении на него черносотенцев, убив при этом из пистолета одного переодетого жандарма и ранив другого. В феврале 1906 г. сослан в Тобольскую губернию, откуда в октябре 1906 г.  Весной 1907 г. был делегирован а 5-й (Лондонский) съезд РСДРП, стенографировал речи большевиков, затем в Париже  редактировал материалы съезда для печати. Жил в Париже, затем уехал в Алжир, вернулся в Россию. С августа 1915 г. на фронте, корреспондент газеты «Русские ведомости», затем с сентября 1916 г. при Ставке Верховного Главнокомандующего (псевдоним В. Качанов) в Могилеве. Умер в декабре 1958 года. Тело его было кремировано, прах установили в колумбарии Донского монастыря в Москве.

     Юлита Люпмен,
     Койданава




                                                            В ТЮРЬМЕ БЕЗ РЕШЕТОК
    В 1884 году кончился срок пребывания на каторге для Петра. Но и после того, как он отбыл срок каторжных работ, его сослали еще на 10 лет в далекую Якутию. Многое он перенес за 10 лет со дня ареста, но по-прежнему выглядел бодрым, жизнерадостным. Он твердо верил, что ему удастся вырваться на свободу, вернуться на революционную работу. По решению политкаторжан он получил из кассы заключенных 250 рублей на совершение побега. Не каждому выпадало такое доверие, а лишь тем, волю которых не сломила каторга.
    Местом постоянного поселения Петру определили Якутскую область, Сасьянский наслег [* Наслег — большое селение.] Багаянтайского улуса [* Улус — волость.], в 300 километрах к северо-востоку от Якутска.
    Царские чиновники не случайно сослали сюда Петра. Малонаселенный край с суровым климатом; где в течение 6-8 месяцев зимняя стужа и бездорожье буквально сковывали жизнь; край вечной мерзлоты и непроходимых болот в южных районах и каменных круч, сменяющихся пустынным однообразием «тундры на севере, — лучшей тюрьмы, пожалуй, и не придумаешь!
    Ужасные условия жизни вынудили Петра обратиться с просьбой к местным властям о переводе в другой улус, «где есть какая-нибудь гарантия для возможности существования».
    В 1886 году его переводят в Жулейский наслег Бутурусского улуса (ныне Таттинский район).
    Но и здесь, в ссылке, Петр не пал духом, еще больше закалил волю к жизни, борьбе, не утратил потребности в общении с друзьями. Одиночество угнетало, но не разоружало бойца.
    Сохранились письма П. Алексеева к его товарищу по «процессу 50-ти» Н. Ф. Цвиленеву [* Цвиленев был женат на В. Н. Батюшковой, привлекавшейся по «процессу 50-ти».], относящиеся к 1882-1886 годам. Первое письмо написано в 1882 году, еще по пути следования из Мценской пересыльной тюрьмы на Карийскую каторгу. Два следующих написаны в октябре и ноябре 1884 года, когда Петр находился в Верхнеудинске, на пути в ссылку. Последнее письмо датировано маем 1886 года. Из этих писем видно, что Петр тяготился одиночеством при выходе из каторги и стремился хотя бы в письмах «говорить» с товарищами.
    На поселении Петр встречался со многими народниками, тоже сосланными сюда,— Майновым, Пекарским, Сиряковым и другими. Эти встречи на него действовали ободряюще, вливали в него новые силы, вызывали прилив энергии.
    Петр старался быть в курсе политических событий, происходящих в России, интересовался судьбой товарищей по процессу, следил за литературой. Так, в одном из писем к Цвиленеву он просил: «Если можешь достать для меня книг, то напиши, я пришлю список, а так не присылай».
    Вот что пишет народник И. И. Майнов об Алексееве этих лет: «С Алексеевым я не раз встречался в 1888-1891 гг. иногда в Якутске, на улусной квартире, и не раз на Чурапче, всегда в компании... Держался он в компании совершенно просто... В общих теоретических разговорах, преимущественно на политические темы, он охотно принимал участие и при этом нередко оживлялся так, что видно было, что эти темы его действительно интересуют и что он о жгучих вопросах нашего времени и сам немало думал. Не помню, чтобы он высказал когда-нибудь особенно, оригинальные мнения, но во всяком случае он не пел с чужого голоса; это было ясно по его искреннему тону и по всему строю его речи. Говорил он почти тем же общелитературным языком, как и все мы, по начитанности в истории и в политической экономии едва ли уступал среднему интеллигенту нашей среды».
    Большую переписку вел в эти годы Петр, и с сестрой своего лучшего друга В. Ивановского — Прасковьей Ивановской. Письма полны огромного желания поскорее вырваться на свободу, снова начать революционную работу, бороться и жить во имя великой цели; «Хочется поскорей на волю» — пишет он. В другом письме Петр сообщает, что значительное время помимо того, что у него уходит на газеты, он уделяет своему хозяйству. «Мое хозяйство, — пишет он, — находится в самом цветущем состоянии и ведется по всем правилам агрономического искусства. Лишь просохла земля, я орудием, каким еще от сотворения мира никто не работал, раскопал маленькую дольку черноземной земли и сделал две превосходные грядки, на которых теперь у меня растет 70 превосходных вилков капусты. Этого мало; я расчистил и другую дольку, которую засеял горохом. Так что плоды моих трудов, как я думаю, выразятся осенью в довольно почтенном подспорье моему материальному благосостоянию».
    Новые тяжелые испытания жизни ничуть не поколебали его революционных устремлений, по-прежнёму он готовился к схваткам с ненавистным врагом, каким было для него царское самодержавие. Бороться и бороться, насколько хватит сил. Но только бы поскорее выбраться из тюрьмы без решеток, туда, в Центральную Россию, где назревали революционные, классовые битвы. Даже в глухую якутскую тайгу доходили слухи о нарастающем рабочем движении; весть о Морозовской стачке облетела всю Россию.
    Приезд рабочего-революционера на место поселения, а затем его большая переписка со знакомыми беспокоили местное начальство. Местные богатеи, в частности улусный голова Егор Булдаков, боялись, что рабочий-революционер будет так или иначе оказывать известное влияние на беднейшую часть села.
    Под жительство Петру отвели пустынную местность вдали от селения якутов на речке Усть-Неморга. Однако, несмотря на это, Петр завел широкое знакомство с бедняками-якутами, часто и подолгу беседовал с ними. Якутка Луковцева помогала русскому ссыльному вести хозяйство. Местные жители были частыми гостями в юрте Петра. Петр говорил в беседах с якутами, что такое положение, когда одни, не работая, богатеют, а другие, работая в поте лица своего, становятся беднее и беднее, скоро должно измениться и все будут равны.
    Еще когда Петр жил в Сасьянском наслеге, до жителей Жулейского наслега доходила добрая молва о нем как о хорошем русском человеке. Поэтому неудивительно, что бедняки-якуты тепло встретили Петра, помогли ему построить хату-юрту. Физически сильный, он летом заготавливал для своей лошади и коровы 400-500 копен сена. Часть корма он раздавал бесплатно беднякам.
    Даже оторванный от революционного рабочего движения, заключенный в тюрьму без решеток, Петр и здесь был страшен царским властям. Нет сомнения в том, что местные чиновники догадывались, что царское правительство с удовлетворением встретило бы весть о «непредвиденной», «случайной» смерти выдающегося рабочего-революционера, чья речь на суде до сих пор распространялась по стране. Местное кулачье и их подголоски давно уже следили за Петром.
    16 августа 1891 года Петр верхом отправился в Якутск, намереваясь заехать к своим знакомым. Есть предположение, что во время этой поездки он думал совершить побег. Чтобы замаскировать это, скрыть свои замыслы, он оставил в юрте все свои, вещи, как будто бы покинул ее ненадолго. В полутора-двух верстах от дома, на таежной поляне к нему подошли местные жители Сидоров и Абрамов. Петр не ожидал готовящегося на него нападения. На замечание одного из них: «Петр Алексеевич, у тебя плохо подтянута у седла подпруга», — сошел с лошади, чтобы подтянуть ее. И вот в этот-то момент сзади на него неожиданно обрушиваются удары ножа. Он вступает с Сидоровым и Абрамовым в борьбу, вырывается, пытается бежать, но они догоняют и наносят ему, безоружному, израненному и истекающему кровью, все новые и новые удары. Как было установлено впоследствии, ему было нанесено 22 ранения. Чтобы скрыть следы своего преступления, убийцы запрятали труп в валежник.
    Время идет. Петр Алексеев потерялся. Но очень странно! Местные власти, так ревниво следившие за каждым шагом ссыльного, не видя его около двух месяцев, не предпринимают никаких мер к его розыскам. Только 28 ноября 1891 года, то есть спустя три с половиной месяца после его исчезновения, департамент полиции разослал секретный циркуляр местным властям. В циркуляре указывалось, что Петр Алексеев был в 1877 году осужден особым присутствием правительствующего сената. В документе говорилось: «На суде Алексеев произнес речь весьма возмутительного содержания, которая впоследствии была отлитографирована и напечатана за границей и даже до сего времени вращается в революционной среде, служа излюбленным орудием пропаганды.
    При этом следует заметить, что Алексеев, происходя из простого звания, обладая природным умом и бесспорным даром слова, представляет собою вполне законченный тип революционера-рабочего, закоренелого и стойкого в своих убеждениях, и едва ли после побега удовольствуется пассивной ролью, а, напротив, воспользуется обаянием своего имени в революционной среде и несомненно перейдет к активной деятельности, которая может оказаться, в особенности же в пределах империи, весьма вредною для общественного порядка и безопасности».
    Вот каким опасным представлялся побег Алексеева власть предержащим!
    Но почему же никто из представителей власти не бил тревогу, когда Петр исчез?
    Вполне вероятно, что местные власти так бы и не начали розыски Петра Алексеева, если бы не все усиливающееся беспокойство со стороны ссыльных революционеров. Шли дни, месяцы, но Петра нигде не находили. Следователь официально заявил, что «государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев бежал из ссылки...» Но товарищи требовали продолжения поисков. И вот наконец следствие установило, что убийцы Петра Алексеева — Ф. Сидоров и Е. Абрамов [* Версию о том, что убийство П. Алексеева совершено только с целью ограбления, нельзя считать правильной, хотя она до сих пор распространена в исторической литературе. Убийцы, совершив свое грязное дело, нашли у Петра сто рублей. Да и какие же крупные деньги могли быть у политического ссыльного? Причем убили его люди состоятельные. Ф. Сидоров имел 60 коров, 6 лошадей, 12 кобыл и много мелкого скота. Этот кулак явился зачинщиком убийства. Ограбление явилось лишь предлогом для убийства. Нет сомнения, что убийство Алексеева преследовало политическую цель — избавиться от опасного революционера.
]. Но убийцы почти никакого наказания не понесли. Власти ограничились лишь тем, что выслали Сидорова и Абрамова, первого в Вилюйск, а второго в Верхоянск.
    Так трагически погиб один из выдающихся русских революционеров.
    /Рожин П.  Корифей рабочего движения. Очерк о выдающемся рабочем-революционере П. А. Алексееве. Москва. 1961. С. 70-74./

                                                                          СПРАВКА
    Павел Михайлович Рожин – род. 16 февраля 1913 г. в д. Быково Вологодской губернии. В 1932 году окончил Мелиоративный техникум в Архангельске. С 1939 г. на партийной работе, занимал руководящие должности и на местном, и на Всесоюзном уровне. В 1957 г. окончил Московский государственный университет, работал завотделом пропаганды Курского обкома КПСС. В 1961–1969 гг. начальник областного управления культуры, затем начальник управления по печати облисполкома. В 1973 г. перешел в областной архив Курской области, где возглавлял фотоотдел и заведовал архивохранилищем.
     Еванфия Дрючок,
    Койданава










                                                                            29
    Был поздний ноябрьский вечер. Дорога пролегала по узкой долине, окаймленной с обеих сторон высокими лесистыми горами.
    Наконец-то мигнул свет — первое человеческое жилье. И это жилье — Карийская каторжная тюрьма! Деревянный забор, за забором — мертвая тишина.
    Ворота, протяжно скрипнув, раскрылись.
    Партия ссыльных очутилась во дворе тюрьмы.
    Произошло ли это случайно, или начальник каторжной тюрьмы хотел сразу же показать вновь прибывшим, какие «прелести» их ожидают, но случилось так, что после приемки он не отослал в камеры измученных в дороге людей, а приказал им выстроиться в каре. В середину каре поставили «кобылу» и возле нее сложили кучу влажных розог.
    Вскоре вывели из тюрьмы арестанта. Это был молодой человек, с лицом одутловатым, с желтинкой — такие лица бывают у людей, лишенных свежего воздуха.
    — Расстегнись! — приказал начальник.
    — Сам расстегивай! — дерзко откликнулся арестант.
    — Расстегнись, говорю! — угрожающе повторил начальник.
    — Сам расстегивай!
    — Фомин! Расстегни!
    К заключенному бросился надзиратель, оборвал на нем все пуговицы, вздернул рубаху на голову и медвежьим обхватом уложил его на «кобылу».
    — Начинай! — скомандовал начальник.
    Раздался свист первой розги.
    Тело молодого человека подпрыгнуло...
    *
    В тюрьме было пять камер: «Синедрион», «Харчевка», «Дворянка», «Якутка» и «Волость». Петр Алексеев попал в «Якутку».
    Между нарами — узкий проход, шагать по камере мог только один человек, остальные оставались лежать на нарах. Нары стояли впритык. Ночью неспокойно спящий перекатывался к соседу.
    Недели, месяцы, годы изнывал Петр Алексеев! в камере — душной, перенаселенной, где люди вслух мечтали о труде, о воле и о борьбе за эту волю, где заключенные прибегали к голодным бунтам, чтобы защитить себя от жестокости тюремщиков. Приходилось голодать по семи и даже тринадцати дней, чтобы добиться работы или книг. Ужасы таких голодовок не трогали тюремщиков. Умирающих, по заведенному порядку, связывали и кормили насильно — так в старину откармливали гусей на убой. Многие политические сходили с ума, и, их продолжали держать в общих камерах, где у людей и без того до предела были напряжены нервы.
    С рассветом раскрывались камеры и приходили уголовники-уборщики. Зимой приносили они искрящиеся льдинки в бородах, летом — запах полей. Они двигались, дышали вольным воздухом, видели небо над головой, слышали пение птиц. Политические были всего этого лишены.
    В тюрьме Петр Алексеев столкнулся с новым типом интеллигента-революционера, и некоторые из этих интеллигентов ему не понравились. Он не находил в них той нравственной чистоты, той высокой требовательности, которую предъявляли к себе его первые учителя; в их поступках, в их разговорах он не обнаружил той восторженности, той жертвенности, той подчас слепой веры в народ. Эти интеллигенты говорили много о революции, но почти каждый из них в это понятие вкладывал какой-то свой смысл. Только в одном они были единодушны: в недооценке роли рабочих в революционном движении. И именно это обижало, возмущало Петра Алексеева. Он, Алексеев, продолжал верить в народ, особенно в рабочий народ, в его силу, в его желание покончить с извечной нуждой.
    Подметил Петр Алексеевич еще и другое: некоторые из этих интеллигентов считали приятным развлечением разить своих оппонентов из рабочих тонкими, но очень обидными колкостями. Они щеголяли своей начитанностью, своими знаниями и не для того, чтобы передать эти знания рабочим, а чтобы унизить их, делать их смешными в глазах товарищей.
    Однажды в камере вспыхнул спор. Двое рабочих, сидя на нарах, говорили о том, что социалистический строй — вещь неминуемая. Все дело, рассуждали они, только в сроках.
    Тут поднялся со своей койки один из деятелей нового поколения. Длинный, на тонких ногах. Он уставился на рабочих таким изумленным взглядом, словно вдруг увидел перед собой ихтиозавров.
    — Как вы, господа пролетарии, легко решаете мировые проблемы! Социалистический строй! А знаете вы, господа пролетарии, что, пока у нас не будет великой книги об этике, мы не будем в состоянии осуществить социалистический строй? Кстати, господа, а вы знаете, что такое этика?
    Петра Алексеевича больно задел пренебрежительный тон интеллигента, он хотел его оборвать, осадить, но вдруг его самого заинтересовал предмет спора. Он поднял голову с подушки и спокойно спросил:
     — А научный социализм? Интеллигент рассмеялся.
    — Научный социализм? — повторил он, повернувшись к Алексееву. — Это лишь философия социального строя, в котором эксплуатация человека человеком' не будет иметь места, в котором не будет классов, — словом, философия материального устроения человека, материального его существования, но не духовного, во всей его глубине, полноте, красоте. Глубину, полноту, красоту может дать только этика, как венец философии, как высшее ее завершение. Пока творческие силы человека еще недостаточны, чтобы дать такое построение. Поэтому-то мы с вами и бродим в потемках...
    — О какой этике вы говорите? — с прежним спокойствием спросил Алексеев. — Я знаю только одну этику — революционную. А революционная этика уже существует.
    — Где?
    — Вот где! — с жаром ответил Алексеев, стукнув себя в грудь.
    — Это, Петр Алексеевич, ваша частная собственность, — иронически улыбаясь, промолвил интеллигент.
    — Вы правы, у вас этой собственности нет, и мне вас от души жалко. Единственно, чем я могу помочь, — это пожертвовать вам свечку, чтобы вы не бродили в потемках.
    Взрыв смеха оборвал спор: на всех нарах смеялись. И интеллигент сразу сжался, побледнел и повалился на свою койку.
    И все же веру в чистого сердцем интеллигента Петр Алексеевич не потерял. Он сузил круг своих привязанностей, близко сошелся только с тремя: Войнаральским, Коваликом и Пекарским, — эти трое, по убеждению Петра Алексеева, сохранили теплоту интеллигенции семидесятых годов. Друзья обособились, вели отдельное хозяйство и даже завели собственную библиотеку.
    Но однажды — а это было в то время, когда по каким-то техническим причинам задержалась присылка денег из России и политические заключенные терпели нужду, — Петр Алексеевич заявил своим друзьям, что ему по состоянию здоровья необходим добавочный паек.
    Заявление Алексеева хотя и озадачило «маленькую коммуну», но не вызвало дискуссии. Ковалик отправился в «Синедрион», к «старикам», ведающим распределением денег, присылаемых из России, и попросил сверх выдаваемых им девяти рублей на улучшение казенной пищи еще шесть рублей, для покупки припасов специально для Петра Алексеева.
    — Почему?
    — Ему по состоянию здоровья требуется усиленное питание.
    — Алексееву? Да он здоровее всех нас.
    — Он сам попросил.
    — Тут какое-то недоразумение! Идемте к Алексееву!
    Отправились в «Якутку». Алексеев читал, лежа на койке.
    — Петр Алексеевич, что с тобой? Ковалик говорит, что ты добавочный паек просишь!
    — Прошу.
    — А ты знаешь, что у нас с деньгами туго?
    — Знаю.
    «Синедрионцы» переглянулись. Вид у Алексеева, по тюремным условиям, здоровый. Но отказать Петру Алексееву?
    С этого дня стали в камерах косо поглядывать на Петра Алексеевича. Одни говорили: «Гордый-то гордый, а когда до брюха дошло, вся гордость слетела»; другие: «Купоны со своей славы стрижет». Алексеев слышал и отмалчивался.
    И только много месяцев спустя выяснилось: не для себя брал Петр Алексеев добавочный паек. В «Харчевке» сидел рабочий Данилов, парень рослый, широкий. Он попал на политическую каторгу случайно, не имея отношения к политике.
    Дело было в Воронеже. Около полуночи возвращался Данилов с работы. Светло, тепло, в кармане — недельная получка. Настроение хорошее. Вдруг видит Данилов: два дюжих молодца напали на щупленького человека, хватают его за шиворот, руки выворачивают. Данилов налетел на молодцов, смял, избил их. Щупленький убежал. Молодцы зашумели, засвистели. Появилась полиция. Данилова арестовали. Оказалось: шпики выследили революционера, захватили, повели, в охранку.
    — А если бы ты знал, что это политический, как тогда? — спросил Алексеев.
    — Кабы знал? В том-то и суть, что я раньше делаю, а уж потом думаю. Вижу, двое лупят одного, когда тут думать? Ноги сами побежали.
    И этот Данилов стал чахнуть: денег ниоткуда не получал, а тюремный паек был скудный. Из своего пайка Алексеев не мог его подкармливать: в коммуне ели из одного котелка и то не досыта. Тогда решил Петр Алексеевич использовать свою славу: он знал, что ему-то не откажут в добавочном пайке.
    Когда раскрылось это дело — Данилов проболтался, — началось паломничество в «Якутку»: одни сочли необходимым извиниться перед Алексеевым, другие почувствовали потребность пожать его руку. Но многие интеллигенты все же сочли поступок Петра Алексеева «недостойным». Алексеев-де использовал свой авторитет, чтобы «подкормить» человека, не имеющего отношения к революционному делу, и Алексеев-де это сделал только потому, что Данилов — рабочий. В этом обвинении слышались отзвуки тех вечных споров, в которых Петр Алексеев упорно, подчас и. грубо отстаивал свою идею, что именно рабочий класс сделает революцию в России; в этом обвинении сказалось и раздражение какой-то части, народнической интеллигенции против огромного авторитета, который завоевал «типичнейший русский мужик», как они величали Алексеева.
    Войнаральский предложил исключить Алексеева из коммуны, и дело не дошло до разрыва только благодаря Пекарскому. Для Пекарского Алексеев был идеалом революционера. Речь Петра Алексеева сыграла в его жизни решающую роль: прочитав речь, он бросил невесту, семью, университет и ушел, «в стан Петра Алексеева». На каторге Пекарский привязался к Петру Алексеевичу, полюбил его. Ему, было-больно от сознания, что кто-то находит изъян в его герое. Но Пекарский уважал и Войнаральского. Честный, принципиальный!
    Тогда Пекарский решил поговорить с Петром Алексеевичем. Тот выслушал взволнованную речь своего друга и ничего не ответил. Только ночью положил Алексеев голову на подушку Пекарского и сказал шепотом:
    — Эдуард, я видел Волгу у камского устья. Текут рядом две полосы воды: одна — белая, камская, другая — зеленая, волжская. Текут и не сливаются, ясная граница между ними. Вот и в нашем революционном движении уже обозначается такая ясная граница. Войнаральский, Ковалик да и ты, родной, — одна окраска; я и много рабочих — другая окраска. Мы все пока еще в одном котле, все окраски пока еще спутаны, но кое-где основная окраска уже выходит на поверхность. А знаешь, Эдуард, какая окраска основная? Отношение к рабочему классу. Вы и мы, рабочие, думаем на этот счет по-разному. И нет ничего удивительного в том, что многие интеллигенты недовольны мною. Тут дело кровное. Не кончится одним недовольством, до драки еще дойдет.
   Пекарский, этот будущий академик, не понял рабочего Петра Алексеева.
    — Почему должно дойти до драки между революционерами?
    — Без рабочих не будет восстания. Не будет, Эдуард! А эти интеллигенты что делают? Рабочих от себя отталкивают.
    Так шли годы.
    *
    Перед коронацией Александра III приехал на Кару флигель-адъютант Норд — он собирал покаянные прошения, дабы дать возможность новому монарху проявить «милосердие».
    — А вы? — обратился флигель-адъютант к Алексееву. — Где ваше прошение?
    — Я разучился писать на каторге, — ответил Алексеев.
    — Если только в этом дело, поможем. Напишут за вас прошение!
    — Не стоит людей беспокоить.
    И Алексеев не попал в число лиц, освобожденных по манифесту. Он вышел на поселение лишь в 1884 году. В бороде — белые нити, виски инеем припушены, но спина крутая, кулаки крепкие.
    Выйдя за ворота острога, Алексеев остановился. Над ним — ясное небо. Орел описывает стремительные круги. Впереди вьется горная дорога. Пахнет бобыльником. Где-то близко лопочет ручеек.
    Сжалось сердце, из глаз брызнули слезы: свобода!
    Но к радостному чувству примешивалась грусть, стыд перед товарищами: ведь они, дорогие сердцу люди, остались там, в душных камерах...
    — Пошли, пошли! — заторопил конвоир. — Успеешь наглядеться!
    Петр Алексеевич зашагал. Ноги, отвыкшие от ходьбы, подкашивались.
    Приехали, наконец, к месту поселения: в Баягонтайский улус.
    Конвоир сдал начальству Алексеева под расписку.
                                                                         30
    Первое письмо «с воли» Алексеев написал Прасковье Семеновне Ивановской.
    «Помнится, в одном письме к вам из Иркутска я восклицал: «Тоскливо становится продолжать такой медленный путь в дороге и надоело шататься по разным тюрьмам и оставаться несколько месяцев на одном месте, сидеть в грязном клоповнике, ждать с нетерпением, ждать изо дня в день «достигнутой» свободы: хочется, хочется поскорей на волю! Хотя я еще и не пристроился, но тем не менее буду на месте своего поселения, в том самом наслеге, где должен буду жить». Мне тогда казалось... Да, я просто грезил, что вот я близко к вам — улыбается жизнь.
    Но, родная, вы, пожалуй, не можете поверить, теперь же я воочию встретился с волей, теперь ясно и спокойно могу рассуждать о ней, теперь вижу, что мне сулит воля и какая перспектива впереди. С тоскливым чувством на душе сажусь за письмо и сознаю, что не в силах передать то тяжелое впечатление, которое произвела на меня Якутка. Еще не доехав до места назначения, чем дальше забирался в глушь, чем дальше знакомился с якутами, которых встречал на пути, со своими товарищами, поселенными среди них, — на душе становилось тяжелее, мрачные думы не покидали ни на одну минуту, а в голове роились такие вопросы, которые, право, передать боюсь. Силы меня покидали, энергия слабела, чем я был бодр — надежды рушены. Просто мне казалось, я дальше от воли, дальше от жизни. Ни одной светлой мысли, ни единого просвета души. Все деревенело, безжалостно гнело меня. Приехал я в субботу; на следующий день праздник. Раннее утро, ясная, светлая погода. Солнце так весело играло. Принарядился во что мог и вышел из хижины своего товарища, у которого временно поселился. Походил кругом, посмотрел в ту и другую сторону: кругом дичь, тайга, ни единой живой души, даже якутских юрт поблизости нет. Это совершенно пустынное место, от которого ближе как на расстоянии нескольких верст нет ни одного жилья; но красивое, слишком красивое место. Вздумал было бродить, но показалось скучно. Я вернулся, хотел сесть за письмо, да слишком уж мрачно настроен, — и отказался. Словом, не встретил отрадно волю первых дней, не встретил вместе с тем того светлого праздника, каким я его знал в дни своей беспечной юности...»
    Якутия — царство дремучих хвойных лесов, тайги. Скалистые гребни гор и равнины покрыты глухими чащами, где все пустынно и дико, только ветер гудит в беспредельном лесном океане. Мохнатый кедр, сумрачная ель, стройная пирамида пихты, таежная красавица лиственница. Изредка мелькнет белый ствол березы, протянет к свету свою перистую ветвь рябина, притаится в ложбине задумчивая черемуха, и снова хвойные деревья. Кое-где раздвигается тайга, чтобы пропустить реку, раздастся, чтобы дать место какой-нибудь сотне человеческих жизней, и опять сомкнётся тесным кольцом.
    Петр Алексеевич выстроил себе юрту и, на удивление своим соседям, сложил настоящую русскую печь. В «хотоне», в хлеве для скота, появилась корова, а потом и лохматая якутская лошадка.
    В юрте уютно. Стены чисто вымыты, окна блестят. В красном углу, где полагается быть иконе, — полка с книгами; выше полки, в березовой рамке, — стихи Боровиковского:
                                           Мой тяжкий грех, мой замысел злодейский
                                           Суди, судья, попроще, поскорей,
                                           Без мишуры, без маски фарисейской,
                                           Без защитительных речей.
    Из окна видны озеро, убогая часовня.
    Якуты поначалу настороженно присматривались к новому поселенцу. Большой русский начальник, разъезжающий по улусу на тройке с бубенцами, сказал им: «Алексеев — плохой человек, не дружите с ним». А Алексеев этот оказался добрым человеком: и советом помогает и трудом, парней к мастерству приучает. Для детей вырезал он большие буквы и поет с детишками: «Ба-ва-га», старикам рассказывает, как живет простой народ в России и как он с барами воюет. И еще уважали Петра Алексеевича за силу: на палках перетягивает самых сильных якутов. Родового старшину, тучного, тяжелого богатыря, Алексеев поднял за загривок и посадил на коня, а большую лодку он один вынес из сарая и на спине поволок к озеру. Нет, Алексеев вовсе не плохой человек!
    Хорошо хозяйствовал Алексеев! Лето в Якутии короткое, но это короткое лето должно обеспечить сытную зиму. Уже в июле он писал Прасковье Семеновне:
    «В первых своих письмах я вам писал, как у нас все дико, пустынно и жутко «свежему» человеку. Тогда действительно было так, потому что лес не оделся, кочковатая равнина и озеро были покрыты льдом и представляли из себя дикую, однообразную, голую, болотистую... сплошь невеселую картину. Другое дело теперь. Лес оделся, хотя не роскошно, но оделся. Зато трава, трава, как по волшебству, в один месяц так поднялась и так вдруг выросла, что теперь уже косят. Но все-таки больно, как посмотришь кругом. Не видно человека, не белеет рубашка, не тащится гурьбой, веселой гурьбой толпа игривых ребят и девушек, как это можно постоянно видеть на нашей родине весной в лугах и полях. Тут все пусто; разве изредка увидишь, как полуголый якут или один-одинешенек плывет на своей убогой ветке по озеру, или собирает более чем убогую, маленькую-премаленькую рыбку, которой и питается всю весну. Не щемило бы, не болело бы сердце, если бы этот всю свою жизнь проводящий в заботах и тяжком труде народ жил хоть мало-мальски человеческою жизнью, хотя бы даже бросил то свинячье помещение, в котором, кроме грязи, вони, ничего нет, иль наедался бы, был бы сыт... А то выйдешь, и жутко станет: гол, грязен, голоден, тощ...
    Теперь скажу кое-что о своем хозяйстве и вообще о себе. Первое, то есть хозяйство, находится в самом цветущем состоянии и ведется по всем правилам агрономического искусства. Лишь просохла земля, я орудием, каким еще от сотворения мира никто не работал, раскопал маленькую долину черноземной земли и сделал две превосходные грядки, на которых теперь у меня растет 70 превосходных вилков капусты. Этого мало; я расчистил и другую долину, которую засеял горохом. Так что плоды моих трудов, как я думаю, выразятся осенью в довольно почтенном подспорье моему материальному благосостоянию. Гороху, без шутки, фунтов 10 могу набрать, а о капусте можете сами судить...»
    Алексеев начал получать письма из России. Там растет и крепнет рабочий класс! Прокладываются железные дороги, строятся новые фабрики, множатся революционные кружки, усиливается стачечная борьба. Стачка в Серпухове — на бумагопрядильной Коншина, стачка на ткацкой Зубкова в Иванове, забастовка на Мышкинском чугуноплавильном заводе, стачка на Долматовской мануфактуре, забастовка на Юзовском заводе, волнения и стачки на петербургских фабриках Шау, Максвелла, на Новой бумагопрядильной и у Кенига за Нарвской заставой.
    И Петр Алексеевич задумал бежать.
    *
    Три пути вели в широкий мир: на север — к Лене, на восток — к морю, на юг — в Китай. Петр Алексеевич стал готовиться к побегу на восток, к морю. У него были припасены и деньги: товарищи по Каре дали ему для этой цели двести рублей.
    Из Баягонтайского улуса бежать было сложно: непроходимая тайга, безлюдье, но Алексеев упорно готовил запасы и снаряжение. Бежать не удалось. Начальство гнало Алексеева из улуса в улус, не давая ему засиживаться на одном месте. Запротестовал Петр Алексеевич: «Хотите голодом меня задушить, не даете хозяйствовать!»
    Наконец его поселили в Жулейском наслеге Бутурусского улуса. Двести километров до Якутска, восемнадцать километров до друга по карийской каторге Пекарского. Петр Алексеевич начал все сначала: юрта, покос, капуста. Обзавелся друзьями среди якутов, мастерил мебель для дома, соседям помогал, принимал участие в мирских делах. У начальства создалось впечатление, что Алексеев решил обосноваться на веки вечные.
    Алексеев же не оставлял мысли о побеге: он тщательно к нему готовился. Сшил себе сапоги, купил крепкий полушубок и даже раздобыл неплохой револьвер.
    С Пекарским он видался часто: ездили друг к другу за новостями, а чаще для того, чтобы «душу отвести».
    Пекарский в то время увлекался якутским фольклором, а Петр Алексеевич задумал написать роман «Оторва» — роман о человеке, оторванном от жизни и дела, явно биографического характера. Дни, а зачастую и ночи напролет говорили они о якутском фольклоре и о душевных переживаниях героя не написанного еще романа. Говорили и о себе, и о людях, с которыми они когда-то сталкивались, и о людях, с которыми хотели бы вновь встретиться.
    Пекарский относился к своему прошлому спокойно, философски. Он вспоминал свои прожитые годы, как вспоминают биографию героя из давно прочитанной книги. Петр же Алексеевич, рассказывая, волновался: он видел свое прошлое с такой ясностью, словно это было вчера-позавчера, и чувства, пережитые им много лет назад, сохранили всю свою свежесть, всю свою непосредственность. Синегуб, Перовская, Костя Шагин и даже Вера, девушка в беличьей шубке, которая только промелькнула в его жизни, оживали в его воспоминаниях, как лучи солнца, которые радуют, греют и вызывают буйный рост.
    О Прасковье Семеновне они почти не говорили. Не действительно выпустили из Петербургской тюрьмы 10 апреля 1875 года, но выпустили для того, чтобы вновь арестовать. Теперь она на каторге, на той самой карийской каторге, откуда только что вырвался Петр Алексеевич. Но и для нее, для Прасковьи Семеновны, подходит к концу каторжный срок. Близкая встреча и счастье, связанное с этой встречей, было делом слишком интимным, чтобы о нем говорить даже с другом.
    Петр Алексеевич Алексеев был уверен в своем счастье: совершит ли он побег или дождется в Жулейском наслеге конца ссылки — безразлично: через семь месяцев освобождается Прасковья, и тогда приедет она к нему, где бы он ни находился. Жизнь не замкнутый круг без начала и без конца, каждый день в человеческой жизни может стать началом большого счастья. И Петр Алексеевич знает, точно знает, когда наступит его большой день.
    — Но ведь и ты, Петруха, и она снова приметесь за дело, — сказал Пекарский однажды под утро. — Как ты себе представляешь вашу жизнь?
    Этот вопрос рассердил Петра Алексеевича. Он прошелся по комнате, немного успокоился, наконец сказал:
    — Слушай, Эдуард, и запомни. Счастье отпускается не на фунты и не на золотники. Счастье — это счастье, сколько бы оно ни длилось. Будем счастливы неделю — хорошо, месяц — еще лучше. И если нас разлучит судьба после недели или после месяца, то счастье этим не кончится: оно будет продолжать жить в нас.
    Вот с этого дня избегал Алексеев разговоров о Прасковье Семеновне.
    *
    В знойное августовское утро 1891 года, когда Пекарский вместе с двумя поденщиками работали на покосе, приехал верхом Петр Алексеевич.
    — Еще косишь? — удивился он, слезая с лошади. Огляделся кругом, улыбнулся. — У тебя, Эдуард, хозяйство на широкую ногу поставлено. Татарин косит, якутка сгребает. Не то что у меня, мужика: один за всё.
    — И ты уже откосился?
    — А как же! Раз на себя надеешься, то приходится руками помахать. Дай-кось косу! — обратился он к татарину. — И смотри, как у нас в России косят!
    И пошел Петр Алексеевич. Тело, словно на шарнирах; поворачивается в ритме маятника то влево, то вправо; коса тоненько повизгивает, — мигнет серебряный лучик, скроется в траве, и вот у ног Алексеева широкий веер зеленой травы.
    Сбоку шел татарин. Он следил напряженно за руками косца, в его взгляде удивление и недоверие.
    — Да ты, Петруха, артист! — воскликнул Пекарский.
    — Мужик, а не артист. Почитай, лет тысячу Алексеевы сено косили.
    Скосив пол-луга, Петр Алексеевич передал косу татарину:
    — Видал, как в России косят? Вот ты и попробуй по-российски. Не суетись. Стой спокойно, отнеси косу далеко назад и сразу, со всей силы — р-раз!
    Татарин попробовал сделать так, как учил Алексеев, но ничего не вышло. Его тело рванулось вперед вслед за взмахом руки — трава легла ступеньками.
     — Хорошо, — похвалил Петр Алексеевич. — Человек ты с понятием. Только стоишь ты неверно. Крепче на пятку налегай.
    Второй взмах получился у татарина лучше, шире, и трава легла ровнее.
    — Вот теперь уж совсем хорошо!
     И с каждым шагом у татарина получалось все лучше и лучше. Татарин сам это приметил; его лицо сияло.
    — К вечеру и кончите, — сказал Алексеев, подтягивая подпругу у своей лошади. — Дня за два управишься, Эдуард?
    — Думаю, управлюсь.
    — Тогда приезжай ко мне, отпразднуем покос.
    — Приеду, Петруха.
    Алексеев ловко вскочил в седло, подобрал повод и сразу пустил коня вскачь. Вдруг остановился, повернулся в седле и крикнул:
    — Работайте! Работайте!
    Пекарский помахал рукой.
    Всадник скрылся в лесу.
    *
    Пекарский управился только к концу недели и в воскресенье поехал к Алексееву. Уже подъезжая к Жулейскому наслегу, Пекарский издали увидел Федота Сидорова, якута, ближайшего соседа Алексеева. Тот сначала рысил ему навстречу, но неожиданно свернул в сторону, погоняя плетью свою мохнатую лошаденку. Это удивило Пекарского: якут уклоняется от встречи! Странно! И двадцать верст для якута не крюк, чтобы встретиться со знакомцем, чтобы расспросить: «Как корова? Много ли копен накосили? Не собираешься ли в Якутск?» А Федот Сидоров бежит от него! Пекарский пришпорил коня; нагнал якута.
    — Ты куда так спешишь?
    — У меня тоже дела, — холодно, совсем не по якутскому обычаю ответил Сидоров, смотря куда-то в сторону.
    Это еще больше озадачило Пекарского. «Что-то случилось, — подумал он. — Федот Сидоров — старшина наслега, он как бы выражает настроение улусского начальства».
    — Как Петр Алексеевич, здоров?
    — Поезжай к нему, сам увидишь. Дальше выпытывать не имело смысла.
    — Поеду посмотрю, — сказал Пекарский и сам удивился: его слова прозвучали как угроза.
    Петра Алексеевича не было дома. На двери — замок. Пекарский заглянул в окно — в юрте беспорядок: чашка и чайник не убраны со стола, постель не застлана, на рабочем столе раскрытая газета, на ней — очки. Заглянул Пекарский в конюшню — пусто.
    — Странно, — произнес Пекарский вслух. — И не похоже на Петруху. Пригласил в гости, и сам уехал... Нет, это не похоже на Петруху!
    Пекарский написал записку: «Очень огорчен, что не застал дома. Видел участкового выборного Романа Большакова. Он сказал, что на твое имя получено разрешение на поездку в Якутск для покупки припасов на зиму. Перед отъездом в Якутск нам непременно нужно повидаться; в пятницу жди меня». Эту записку Пекарский вложил в дверной пробой и уехал.
    В пятницу опять приехал: замок на двери, в пробое — записка. Его, Пекарского, записка! Значит, Петр Алексеевич с того времени не был дома!..
    Взволновался Пекарский: куда девался друг? Уехать в Якутск без разрешения он не мог; в ближней Чурапче его не видели; бежать из ссылки, не попрощавшись, не похоже на Алексеева.
    Пекарский — в управу, в окружную полицию, в родовое управление, в Чурапчу. Всюду он выспрашивал, писал заявления, требовал немедленного расследования, поисков. Сердце Пекарского чуяло недоброе, хотя он сам и все взбудораженные им товарищи по ссылке были убеждены, что у Алексеева нет врагов, а вера в его богатырскую силу была так сильна, что ни Пекарский, ни его товарищи и мысли не допускали о возможности покушения на их друга.
    И все же нет Алексеева! Проходит неделя, месяц. Уже обыскали неводами озера, уже разворошили все копны сена, уже молодой и очень энергичный следователь Атласов опросил десятки людей — и ни следа, ни единой улики. Пропал Алексеев! Даже не пропал, а растаял в воздухе, и никто не видел, когда это произошло. Следователь написал заключение, что «государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев бежал из ссылки, елико никаких доказательств покушения на его особу не удалось обнаружить», и приказал продать с торгов скарб бежавшего.
    А Пекарский не унимался, хотя начальство уже смотрело косо на него, подозревая его «в умышленном затемнении дела». Прокурор так и сказал: «Вы подняли шум, чтобы сбить нас со следа». Даже якуты, обремененные частыми наездами следователей и полицейских, перестали отвечать на его вопросы. Ничто не смущало Пекарского: он рыскал по округе, носился между Жулейским наслегом и Чурапчой, прислушивался к разговорам, присматривался к якутам, следил даже за тем, какие покупки они делают, какими деньгами расплачиваются. Он был уверен, сердцем чувствовал, что его друг убит и убит именно Федотом Сидоровым, старшиной наслега, который больше по внутренней потребности, чем по должности, принимал уж слишком деятельное участие в розысках. Но поймать, уличить Федота Сидорова Пекарскому все же не удалось; на все вопросы якут находил разумные ответы, в крайнем случае отвечал равнодушным «не знаю».
                                                                       31
    Исчезновение Петра Алексеева взволновало не одного только Пекарского: всполошились и в Петербурге. Департамент полиции разослал «господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам, начальникам губернских жандармских и железнодорожных полицейских управлений и на все пограничные пункты» совершенно секретный циркуляр:
     «...государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев 16 августа сего года бежал из места поселения и, несмотря на все принятые местными властями меры, остался до настоящего времени неразысканным.
    Названный Алексеев... на суде произнес речь весьма возмутительного содержания, которая впоследствии была отлитографирована и напечатана за границей и даже до сего времени вращается в революционной среде, служа излюбленным орудием пропаганды.
    При этом следует заметить, что Алексеев, происходя из простого звания, обладая природным умом и бесспорным даром слова, представляет собою вполне законченный тип революционера-рабочего, закоренелого и стойкого в своих убеждениях, и едва ли после побега удовольствуется пассивной ролью, а напротив, воспользуется обаянием своего имени в революционной среде и, несомненно, перейдет к активной деятельности, которая может оказаться, в особенности же в пределах Империи, весьма вредною для общественного порядка и безопасности...»
    Зря беспокоился директор департамента полиции господин Дурново! Петр Алексеев уже не угрожал «общественному порядку и безопасности»!
    *
    К якуту Егору Абрамову, как к «городчику», то есть к человеку, только что приехавшему, из города, собрались родичи. Он их угощал — таков обычай — водкой, лакомствами. Конечно, хозяин и себя не забывал. Якут, опьянев, поет  — пел и Абрамов:
    — Жил в одном улусе русский богатырь силы необыкновенной: быка на бегу останавливал, лошадь на спину поднимал, медведя в тайге встретит — медведь с дороги сворачивает, тигра встретил бы — и с тигром справился. И был он очень богатый: в хотоне коров, что яблок на яблоне, лошадей было у него столько, что он сам не знал им числа, а книг было у него еще больше. Но нашлись богатыри-якуты и победили русского богатыря и богатство его себе забрали. Лежит теперь русский богатырь бездыханный в дремучем лесу и никогда больше не встанет. Не увидят его никогда ни конного, ни пешего, ни один человек не увидит, чтобы из трубы его юрты выходил дым... — И, неожиданно расплакавшись, пьяный Егор Абрамов перешел на другой ритм и на похоронный напев: — Вы слышите стук телег с коваными колесами? Это едут к нам люди с блестящими пуговицами. Не в гости едут они к нам, они едут к нам спрашивать-допрашивать, куда делся русский богатырь. — Егор Абрамов пустился в пляс, метался по юрте, вдруг остановился и опять запел с каким-то петушиным задором: — Якуты ничего не скажут людям с блестящими пуговицами. Якуты не знают, где русский богатырь. А кто они, эти якуты-богатыри, не наше дело... Наше дело молчать... молчать... молчать!
    Слух о песне разнесся по округе: отдельные строки, отдельные образы передавались при встречах в лесу, на рыбалке. Слух дошел и до Пекарского.
    С прежней неугомонностью он начал ездить по начальству: просил, требовал, торопил, сам вызывал свидетелей, строил догадки, присутствовал на допросах. И, наконец, ему удалось уговорить Егора Абрамова «чистосердечно сознаться».
    *
    Старшина наслега, этот якут с недобрыми глазами, Федот Сидоров, сидя на корточках и попыхивая трубочкой, сказал ему, Егору Абрамову:
    — Много денег у Петро Алексеича. Очень много! Я смотрел в окно, я видел, как Алексеев раскладывал на столе бумажки. Много-много бумажек. Три тысячи рублей будет. Еще больше — пять тысяч рублей будет. Он сказал мне, что в Якутск-город едет, припас купить. Мы убьем Петро Алексеича, деньги отберем и поровну разделим.
    — А большой начальник приедет и меня в тюрьму посадит, — ответил Абрамов.
    — Не посадит, Егорка, — успокоил его старшина. — Большой начальник не любит Петро Алексеича. Большой начальник мне сказал: «Ты, Федотка Сидоров, не дружи с Алексеевым. Алексеев — мой враг». Вот что сказал большой начальник!
    — Хорошо, — согласился Абрамов. — Убьем Петро Алексеича.
    *
    В погожее утро 16 августа 1891 года явился старшина к Петру Алексеевичу:
    — Ты хочешь в Якутск ехать? Я теперь свободен, поедем, я тебе короткую дорогу до Чурапчи покажу. Не по вешеной поедем. Пол дороги заработаешь. Раньше в Якутск приедешь. Только едем сейчас, пока я свободен. Покажу тебе короткую дорогу, и до обеда вернемся. Скорее седлай.
    Алексеев согласился.
    Выехали. Лошади шли бодрым шагом. Над тайгой стлался туман.
    — Петро Алексеич, когда поедешь в Якутск, то ты скоро вернешься?
    — Скоро, Федот. Печь сложить надо. По утрам уже холодно.
    — Холодно, Петро Алексеич, — подтвердил Сидоров. — В тайге человеку плохо будет, замерзнет человек. Бежит-бежит человек и замерзнет.
    — А зачем ему бежать? — заинтересовался Алексеев, весело поглядывая на попутчика.
    — Зачем, говоришь, бежать? Сам не знаю, зачем бежать. Холодно в тайге, замерзнет человек в тайге. А дома тепло. В печке огонь горит, молоко пьешь... Посмотри, Петро Алексеич, Егорка Абрамов тут косить собирается.
    Егор Абрамов вышел из леса. Он бросил косу в остожье, подошел к всадникам — поговорить, как водится.
    — На этой елани думаешь косить? — спросил Алексеев.
    — Хотел бы, да вот что-то голова болит.
    — А ты поспи немного, пройдет головная боль.
    — И то надо будет так сделать, — сказал Абрамов.
    Сидоров, молчавший все время, взял Алексеева за руку:
    — Подпруга у тебя ослабла. Ты спешил и плохо седлал. Нехорошо седлал.
    Алексеев сошел на землю, затянул подпругу. Егор Абрамов держал его коня под уздцы.
    — Хорошо затянул, — одобрил Егор.
    В эту минуту Алексеев почувствовал резкую боль в спине. Обернулся — в руках Сидорова окровавленный нож. Превозмогая боль, Алексеев хватил Сидорова по скуле, свалил его с ног и, склонившись, попытался вырвать у него нож.
    — Ты что... — начал Алексеев, но фразы не закончил: Егор Абрамов нанес ему ножом удар сбоку.
    Алексеев рухнул.
    Убийцы опустились на корточки, караулили свою жертву. Алексеев сказал что-то шепотом, приподнял голову, посмотрел вокруг и — замер...
    Пекарскому было тяжело: революционер, закаленный царской каторгой, рыдал навзрыд, слушая показания Егора Абрамова. Были мгновения, когда он хотел наброситься на Абрамова, который то и дело прерывал свой жуткий рассказ вопросом: «А мне за это ничего не сделаете?» Только огромным напряжением всех сил Пекарский заставил себя выслушать до конца скорбную повесть о гибели чудесного человека, с которым судьба обошлась жестоко, подло, нанося ему удары именно тогда, когда в сердце закрадывалась надежда на крупицу счастья: почти накануне свидания с Прасковьей Семеновной.
    Следственная комиссия обнаружила убитого Петра Алексеева недалеко от тайги в яме, закиданной валежником.
    *
    Похороны. Безмолвно, с опущенными долу головами стоят якуты. Ссыльные съехались с округи. Пекарский говорит надгробное слово по-якутски.
    Пекарский закончил. Выдвинулся вперед старик якут Никишка Абрамов. Он положил жилистые руки на гроб и, глядя слезящимися глазами в спокойное лицо Алексеева, тихо начал:
    — У великих гор есть проходы, у матери земли — дороги, у синей воды — брод, у темного леса — тропа. Только у смерти нет дороги, нет прохода, нет брода-тропы. — И вдруг он запел:
                                           Густые туманы — напевы мои,
                                           Снега и дожди — вопли мои,
                                           Черная мгла — песни мои!
                                           О досада, горе мое!

                                           Ты к нам пришел переведаться силой
                                           С высей верхнего чистого неба,
                                           Иль из нижнего мира вышел,
                                           Или прибыл из среднего света?
                                           Ну, рассказывай! Ну же, ну же!
                                           Звери притихли, птицы шумят,
                                           Над нашим домом стоит беда...
                                           Пожелтев, разметались волосы твои,
                                           Что грива и хвост белого коня,
                                           Почтенный мой, ясноокий мой,
                                           С прекрасным переносьем, батюшка!
    Старик пел долго, уныло, то переходя на шепот, то повышая голос до крика: он создавал легенду о русском богатыре — громоголосом, бородатом, который отважился поднять свой могучий кулак на «большого начальника», о русском богатыре, который был так богат, что собирался «набросить доху серебристых соболей» на плечи бедных якутов.
                                                                         32
   Сохранился документ:
    «1894 года марта 9 дня, я нижеподписавшийся якут Жулейского наслега, Батурускаго улуса, Николай Софронов, дал сие подписку государственному преступнику Эдуарду Пекарскому в том, что я обязуюсь на собственном своим кочтом сделать памятника государств. преступника Петра Алексеева с лезом места три саряды из сараем [* С железными скрепами в трех местах и с навесом.], так как о покосе памятника жены Николая Большакова непременно окончить 19 июня с. г. за что платы получил от Пекарского три возов саженных и зеленых сена, в противном случае подвергаю строгий законной взыскании. В чем и подписуюсь Якут Николай Софронов по безграмотству за его росписался якут Роман Александров».
    Недолговечный памятник соорудил Николай Софронов! Когда Прасковья Семеновна приехала к 1895 году в Жулейский наслег, памятника на месте уже не оказалось. Больше того: старшина наслега подвел Прасковью Семеновну к ограде часовни, ковырнул носком сапога землю и скучно промолвил:
    — Тут его похоронили... А может, и немного подальше.
    *
    В этом же 1895 году на фабрике Торнтона вспыхнула забастовка. Это было на той самой фабрике, на которой Петр Алексеев вместе со Смирновым организовал первый революционный кружок.
    У Торнтона мало что изменилось за двадцать лет: гнет, эксплуатация. В казарме те же перегородки, не доходящие до потолка, те же каморки, в каждой из которых ютились две семьи.
    И все-таки было не то, что раньше. Экономическое развитие России шагнуло вперед. Возникли мощные промышленные центры: вырос, окреп рабочий класс.
    Сложное оборудование крупных предприятий требовало грамотных рабочих.
    Торнтон, как и многие другие фабриканты, открыл школу для взрослых. К преподаванию он привлек учеников духовной семинарии — и дешево, и спокойно: не станут ведь поповичи читать своим ученикам революционную литературу.
    Сознательные рабочие не пользовались «щедротами» фабриканта: они уходили в те школы, где учителями были иные люди: марксисты. В этих школах обучали не только письму и чтению — преподаватели там знакомили своих учеников  с жизнью и борьбой рабочего класса в европейских странах, интересовались бытом и условиями труда своих учеников, чтобы на примере их работы и жизни показать нужду и чаяния рабочего класса, его мощь и роль в истории России, в истории рабочего движения.
    В одной из таких школ преподавала Надежда Константиновна Крупская.
    Когда разразилась стачка на фабрике Торнтона, ученики воскресной школы принимали в ней самое деятельное участие.
    Владимир Ильич Ленин в связи с забастовкой написал листовку «К рабочим и работницам фабрики Торнтона». В этой листовке он рассказал о чудовищной эксплуатации рабочих фабрикантами и призывал к сплочению, борьбе и стойкости. Материал для листовки собрал торнтоновец Кроликов, ученик Надежды Константиновны Крупской.
    Вслед за этой листовкой появились другие. Это были листовки «Союза борьбы за освобождение рабочего класса»: начался новый период, — рабочее движение соединялось с социализмом.
    Многие торнтоновцы помнили Петра Алексеева, помнили его речь на суде. Молодые рабочие читали речь Петра Алексеева — она неоднократно переиздавалась, и эта речь, как и листовки, звала их к борьбе и к стойкости. О нем, о Петре Алексееве, напомнил не только торнтоновцам, но и всему рабочему классу России в первом же номере «Искры» Владимир Ильич Ленин. Он писал:
    «Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного. И только тогда исполнится великое пророчество русского рабочего-революционера Петра Алексеева: «подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»
                                                       КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
    Пекарский Э., «Рабочий Петр Алексеев», «Былое», 1922, № 19.
                                                                 ОБ АВТОРЕ
    Писатель Леон Исаакович Островер родился 5 января 1890 года в городе Плоцке, в Польше. Окончив философский факультет Краковского университета, он изучал медицину в Берлине. В качестве врача участвовал в мировой и гражданской войнах. В годы Великой Отечественной войны служил в Советской Армии в должности начальника госпиталя.
    Первая книга Островера, «В серой шинели», носившая автобиографический характер, появилась в 1926 году. В последующие годы автор опубликовал много повестей и романов. Среди них наиболее известны: «Когда река меняет русло» (1927), «Конец Княжеострова» (1930), «Караван входит в город» (1940), «На большой волне» (1954). Для детей писатель создал ряд историко-революционных книг: «Буревестники» (1953), ««Николай Щорс» (1954), «Пресня не сдается» (1955), получивших широкое признание. В серии «ЖЗЛ» вышли три книги Л. Островера: «Петр Алексеев» (1957), «Ипполит Мышкин» (1959), «Тадеуш Костюшко» (1961).
    Леон Исаакович Островер продолжал свою творческую деятельность до последнего дня жизни. Он умер с пером в руке, работая над новым романом, 3 июля 1962 года. Все знавшие Леона Исааковича сохранят в памяти его облик — обаятельного и веселого, доброжелательного и бескорыстного человека, увлекательного рассказчика, неутомимого труженика.
    Книга о Петре Алексееве, выходящая ныне вторым изданием, представляет собой биографическую повесть. Используя канву биографии рабочего-революционера, писатель сообщил ей большую рельефность с помощью многих живописных подробностей. Добиваясь художественной выразительности, автор имеет право на домысел такого рода, не искажающий исторической правды. В книге Островера этот домысел в основном относится к второстепенным частностям. Читая повесть, следует также иметь в виду, что она написана восемь лет назад, когда в исторической науке господствовал не вполне объективный взгляд на народничество. Отражением этих взглядов в книге Л. Островера явилось некоторое преувеличение революционной сознательности рабочих в 1870 году, элементы противопоставления Петра Алексеева его товарищам-народникам. Несмотря на этот недостаток, книга, несомненно, будет прочитана молодым читателем с интересом и пользой.
    /Л. Островер.  Петр Алексеев. // Жизнь замечательных людей. Серия биографий. Вып. 15 (390). Москва. 1964. С. 192-222./





                                                                        Глава тринадцатая
    ...Начались знакомства, расспросы: кто такие, откуда прибыли, за какие дела на каторгу? Когда разнеслось по камерам среди старожилов тюрьмы, что с партией прибыл Петр Алексеев, тот самый, что произнес знаменитую речь на суде, в камере Петра народу набилось столько, что не продохнуть. Речь его была известна и здесь, имя ого знакомо всем.
    Буцинский посоветовал Петру выйти в коридор. В камере — не пошевелиться, расстояние между рядами нар совсем небольшое. Один человек прогуливался по камере — все остальные должны были лежать. Постели и одеяла одного соприкасались с соседскими. По ночам, когда спящий перекатывался на другой бок, он неизменно толкал соседа.
    Алексеев и впрямь собрался было выйти из камеры и уже, поддерживая рукой ножные кандалы, шагнул было в коридор, да остановился, пораженный вопросом какого-то старожила:
    — Скажите, Алексеев, я слышал, будто не вы сами сочинили вашу речь на суде. Она будто бы написана вашими товарищами по процессу. Верно ли это?
    Алексеев чуть не задохнулся от волнения:
    — Нет, уж этой чести я не уступлю никому! Речь составил я сам. Вон можете спросить у Здановича. Он со мной вместе судился.
    В коридор так и не вышел. Пришел надзиратель — разогнал всех по местам и запер камеры.
    Каждая из камер носила название бог весть когда данное ей каторжанами: «Синедрион», «Харчевка», «Дворянка», «Якутка», «Волость».
    Алексеев попал в «Якутку»...
                                                                      Глава четырнадцатая
    Когда опять в неурочный час в камере появился надзиратель и назвал фамилию Алексеева, Петр вскочил, не сомневаясь, что сейчас получит письмо.
    Но письма никакого не было. Надзиратель повел Петра в канцелярию тюрьмы, и там Петру было объявлено, что по всемилостивейшему высочайшему повелению Алексеев Петр Алексеевич освобождается от пребывания на каторге и высылается на поселение в отдаленные места Якутского округа.
    Он пропустил мимо ушей и «отдаленные места», и «Якутский округ». Дошло до него только то, что жить будет на воле. Он волен! Волен! Даже дух у него перехватило от счастья. Он волен, бежать с места высылки ничего не стоит! Даже если это на самом краю света, и оттуда он удерет! Уж теперь-то удерет он наверняка!
    Петр вернулся в камеру и сообщил новость товарищам.
    — Вот что. Мне нужны деньги. Из Якутии я удеру!
    У каторжан была и своя общественная касса для подобных случаев, и свой староста. Постановили выдать Петру на бегство деньги.
    Написал Прасковье, что едет в Якутию.
    Путь в Якутию длинный. Сначала его повезли в Иркутск. В Иркутске он сел за новое письмо.
    Успел написать, что уже в пути — едет к месту ссылки. Адрес свой сообщит, как приедет.
    Привезли Алексеева в Баягонтайский улус. Действительно, на краю света!
    Алексеев был сдан местному начальству под расписку; хоть то хорошо, что отныне можно передвигаться без конвоиров. Да куда тут передвигаться!
    Место, куда выслали поначалу, называлось Сасьянский наслег — селение Баягонтайского улуса в трехстах верстах к северо-востоку от Якутска. На географических картах Якутии названий этих наслегов разыскать невозможно. Не значатся.
    В Сасьянском наслеге еще раньше, чем Петр, поселились бывшие политические каторжане — два брата Щепанские и Сиряков. Петр стал жить временно в юрте у Сирякова, пока обзаведется собственной юртой, своим хозяйством.
    В административном центре улуса Алексееву сообщили, что по закону он имеет право взять себе до пятнадцати десятин земли, обрабатывать ее и «богатеть» на ней... если сумеет. Жил у Сирякова два года и два года без устали хлопотал, чтобы наделили его землей.
    Земля в улусе поражала скудостью. Он понял, что улусское общество не может наделить его сколько-нибудь пригодной землей. И направил в город Якутск исправнику просьбу перевести его, Петра Алексеева, в другой улус, где бы он мог получить землю, пригодную для обработки.
    Прасковье Петр писал:
    «Помнится, в одном письме я восклицал: «Тоскливо становится продолжать такой медленный путь в дороге и надоело шататься по разным тюрьмам и оставаться несколько месяцев на одном месте, сидеть в грязном клоповнике, ждать свободы; хочется поскорее на волю!.. Хотя я еще и не пристроился, но тем не менее буду на месте своего поселения, в том самом наслеге, где должен буду жить». Да я просто грезил, что вот я близко к вам — улыбается жизнь. Но, родная, вы, пожалуй, не можете поверить, теперь же я воочию встретился с волей, теперь ясно и спокойно могу рассуждать о ней, теперь вижу, что мне сулит воля и какая перспектива впереди. С тоскливым чувством на душе сажусь за письмо и сознаю, что не в силах передать то тяжелое впечатление, которое произвела на меня Якутка. Еще не доехав до места назначения, чем дальше забирался в глушь, чем дальше знакомился с якутами, которых встречал на пути, со своими товарищами, поселенными среди них, — на душе становилось тяжелее, мрачные думы не покидали ни на минуту. Силы меня покидали, энергия слабела, — надежды рушены. Просто мне казалось — я дальше от воли, дальше от жизни. Ни одной светлой мысли, ни единого просвета души. Приехал я в субботу; на следующий день праздник. Раннее утро, ясная, светлая погода. Солнце так весело играло. Принарядился во что мог и вышел из хижины своего товарища, у которого временно поселился. Походил кругом, посмотрел в ту и в другую сторону: кругом дичь, тайга, ни единой живой души, даже якутских юрт поблизости нет. Это совершенно пустынное место, от которого ближе, как на расстоянии нескольких верст, нет ни одного жилья; но красивое, слишком красивое место. Я вернулся, хотел сесть за письмо, да слишком мрачно настроен — и отказался. Словом, не встретил отрадно волю первых дней, не встретил вместе с тем того светлого праздника, каким я его знал в дни своей беспечной юности... Кстати, если вам попадет когда карта Сибири, то взгляните на Якутскую область и проведите прямую линию от Якутска на восток, верст пяток за реку Алдан; будете иметь почти точное понятие о том месте, дальний наслег, в котором можно поселить наших. Он — наслег, где я теперь, — находится в 400 верстах от Якутска...»
    В другом письме подробно описывал быт якутов, якутскую юрту.
    «...Якутская юрта состоит из двух половин, перегороженных тонкими бревешками и дверью, а иногда ни тем ни другим. Первая предназначена для жилища самих хозяев, а вторая для их скота. У скота — бревенчатый пол и каждый день очищается от навоза, у самих же хозяев — ничего, прямо земля, и незаметно, чтобы когда-нибудь выметался. Первая же половина согревается камельком, печкой в виде толстого древесного ствола, вырубленного с корня корытом и проведенной прямо вверх трубой, которая никогда не закрывается, и идет вечная топка... Вы не можете себе представить, до чего грязны сами якуты и насколько воняют их юрты!..»
    Он писал Прасковье письмо за письмом, часто повторяя то, что писал ей раньше. Понимал, что письма будут задерживаться, передаваться нескоро, может быть, и не все.
    Несколько раз с робостью написал, что мысленно — с ней, что в думах не расстается с Прасковьей, просил прощения за то, что иногда, размечтавшись, начинает воображать, будто ее после каторги выслали в его наслег — и вот они вместо...
    «Не рассердится ли на него? Что ответит?»
    Ответила не скоро: что часто представляет себе Петра Алексеевича в якутском наслеге. Как было бы славно и ей оказаться там, раз уж нельзя в Россию,— хозяйствовать вместе и «родной мой, быть возле вас...».
    Он ходил теперь с ее письмом на груди. Где бы ни был, что бы ни делал, время от времени вынимал письмо Прасковьи, перечитывал чудные строки.
                                                                     Глава пятнадцатая
    Только летом 1886 года, после второго заявления на имя губернатора, Петра перевели в Батурусский улус, в Жулейский наслег. Наконец-то получил хороший участок земли — будет что обрабатывать. А главное — то, что теперь он не одинок посреди скучных якутских просторов. Соседи его не одни якуты. В восемнадцати верстах от Жулейского наслега живет другой ссыльный, бывший каторжанин Пекарский. У обоих есть лошади — у Алексеева и Пекарского. Можно ездить друг к другу, видеться, разговаривать, можно меняться книгами, какими кое-как разжились.
    Пекарский — человек интересный и образованный. Изучает язык якутов, записывает якутский фольклор. Под влиянием Пекарского Петр стал подумывать, не написать ли ему роман о человеке, которого власти оторвали от жизни, от дела, от общества, забросили в глушь, а он живет, борется с одиночеством, готовит себя к будущей жизни, к свободе...
    Роман должен был быть о нем самом, Петре Алексееве, — автобиографическим. Только имя героя другое, вымышленное.
    Кроме Пекарского в наслегах Батурусского улуса жили и другие бывшие каторжане с Кары — Майнов, Ионов, Новицкий. Двадцать - двадцать пять верст до каждого — не такое уж большое расстояние. По масштабам Якутии — рядом. Но с ними Алексеев общался меньше, не часто ездил к ним в гости, но часто принимал у себя.
    Пекарский — другое дело. Пекарский не только ближайший сосед, но ближайший друг и советчик.
    С Пекарским виделись часто.
    Петр съездил в Чурапчу — самый населенный пункт всего северного Заречья, с полусотней якутов, ссыльных уголовных преступников и писарей. Раздобыл там кое-какой материал и вернулся в Жулейский наслег — строить юрту.
    Якуты помогали ему.
   Юрту построил на вершине кургана, чтоб далеко было видно. Построил ее на якутский манер, но с некоторыми новшествами; якуты приходили, смотрели, ощупывали, дивились.
    Юрта делилась на две части. Первая маленькая, нечто вроде прихожей, вторая — комната для жилья. Здесь, якутам на удивление, сам воздвиг настоящую русскую печь. Окна большие со стеклами. В переднем углу — полка с книгами на месте, где вешают образа. На стене выше полки на листке бумаги известные стихи Бардовского. Пекарский, несмотря на свою образованность, путал Бардовского с Боровиковским и называл его автором стихов:
                                               Мой тяжкий грех, мой умысел злодейский
                                               Суди, судья, попроще, поскорей,
                                               Без мишуры, без маски фарисейской,
                                               Без защитительных речей.
    Стихи очень нравились Петру. Впрочем, были они популярны среди всех ссыльных в Якутии.
    Особенно горд он был русской печью. Сам пек в ней хлеб и угощал гостей.
    Из одного окна видно было озеро, из другого — дорога в Жехсогенский наслег и маленькая часовенка на кургане. Между часовней и юртой Петра стоял дом родового управления.
    Новшеством были в юрте пол из лиственничных плах и рамы с двойными цельными окнами.
    Неподалеку от юрты Петр соорудил небольшой амбар; запирал его на замок, а когда уезжал из наслега, накладывал на замок печать. Так-то вернее.
    Устраивался хозяйственно.
    «Если Прасковью освободят раньше времени и вышлют в Якутию, приедет ко мне. Будем жить вместе. Надо, чтоб ей было удобно. Но ей еще сидеть и сидеть! Прошение на высочайшее имя, наверное, не подавала. Когда-то выйдет она на свободу! Но я дождусь ее. Сколько бы ни сидела на каторге, непременно дождусь. Нет, надо мне ждать Прасковью не здесь, в Якутии. Подработать немного денег — и убежать из Якутии. Дело это совсем не простое. Велика Якутия. А дальше — Сибирь. Пока доберешься еще до России! Но надо добраться. Доберусь. Только бы собрать еще денег. Прасковья выйдет — отыщет меня. Я отыщу ее. Пока надо хозяйствовать».
    У Пекарского Петр получил карту Якутии — впился в нее глазами.
    — Послушай, друг, дай мне на время карту. Я изучу ее у себя, потом привезу.
    И Петр увез карту к себе. Целые часы проводил над ней.
    Карта оживала в его глазах. Он представлял себе эту пустынную, холодную страну Якутию, почти безлюдную. Якутские семьи живут за полсотни верст друг от друга. Как бежать из этой глуши, с конца света в Россию? Ни железных дорог, ни шоссе, ни постоялых дворов по пути! Только — летом — по рекам. Да и то доберешься ли? Но он должен, должен бежать! Должен — стало быть, убежит!
    Спасение в том, чтоб побольше посеять, побольше собрать с земли, накосить сена, продать. Пусть годы и годы собирать по грошам на дорогу. Он должен удвоить, утроить деньги, что дали ему на побег каторжане.
    Быт, слава богу, устроен. И хлеб свой из русской печи. И юрта удобная, содержит ее в чистоте, не то что якуты. Жить можно. Выживет. Дождется свободы!
    С содроганьем вспоминал якутские юрты с большой трубой посредине. Нижний край трубы срезан наискосок, туда можно стоймя ставить дрова, кипятить воду, поджаривать на огне мясо, — впрочем, мясо якуты предпочитают сырое, мороженое. Рыбу тоже едят сырой. Вместо хлеба кое-как подпеченная ячменная лепешка. Зимой в юрте содержат скот. Дышать нечем.
    «Научить бы их жить по-человечески,— думал Алексеев.— Вот ведь построил я юрту со стеклами, с полом, с печью. У них денег побольше, чем у меня. Ведь могут... Эх, темнота какая!.. Их бы учить, жили бы и в Якутии по-иному!»
    Пробовал затащить к себе одного, другого якута, показал юрту, угостил своим хлебом, спросил, не помочь ли поставить печь, лучше жить будут.
    Якуты благодарили, кивали головами, но от русской печи отказывались, интересовались, нет ли у Петра водки.
    Косьба не утомляла Петра. Был он косцом отменным. Якуты прибегали смотреть, как он косит. Продавал сено, выезжал на своем коньке верст за двести пятьдесят - триста покупать сахар, чай, муку, керосин. Ездил в другие наслеги к ближайшим ссыльным менять книги у них, брать чудом попавшие к ним газеты, вышедшие в Петербурге, в Москве, в Иркутске давным-давно.
    Побег из Якутии откладывался. Не хватало денег. Сена накашивал и продавал десятки возов, но того, что получал за него с якутов, вернее, того, что оставалось после закупок на зиму, хватить не могло на дорогу в Россию. Копил, дорожил каждой копейкой.
    Оттого и казался иным друзьям человеком очень расчетливым, даже прижимистым, который знает цену копейке. Потому он и был расчетлив, и цену копейке знал, что дорогу к своей свободе отсчитывал теперь не по верстам, а по копеечкам.
    Однажды разговорился в Чурапче, куда поехал повидать товарищей, с ссыльным Майновым. Петр признался ему, что живет только надеждой вернуться в Россию, там станет деятелем рабочего движения. Майнову даже почудилось, будто Петр мечтает не просто стать деятелем, а повести за собой рабочих, быть вожаком.
    — Ты погляди, Майнов, что происходит на воле. Газеты читал? Пусть они старые, пусть им по три, по четыре месяца, а новости в них какие? Читал? Жизнь какова теперь, а? Железные дороги строятся тут и там. Новые фабрики и заводы. Революционные кружки, почитай, по всей России. В Серпухове, к примеру, стачка на бумагопрядильной фабрике Коншина. В Иванове стачка на ткацкой Зубкова. На мышегском чугуноплавильном заводе — забастовка. На Долматовской мануфактуре стачка опять же. В Юзовке на  заводах — забастовка. В Петербурге стачки на фабриках Шау, Максвелла, на Новой бумагопрядильной, у Кенига на Нарвской заставой. Просыпается рабочий народ! Понимаешь ты, просыпается!
    Петр решил: ждать дольше нельзя. Карта Якутии навела на мысль, что безопаснее всего бежать на восток, к морю. Оттуда морем он вернется в Россию. Денег надо немало для этого. Кое-что скопил, но все-таки не хватает. Сколько ни пересчитывал свои капиталы, и полутораста рублей не мог насчитать.
    И все-таки стал готовить себя к побегу. Сшил сапоги, купил хороший полушубок. Даже раздобыл с помощью пьяненького якута револьвер.
    При этом мастерил мебель для дома, помогал соседям-якутам, сажал капусту. У начальства должно было создаваться впечатление, будто Алексеев, обосновывается здесь на вечные времена. Намеренно заводил разговоры, что не прочь жениться. Будто бы подыскивает себе жену.
    И писал письма на Кару — Прасковье.
    «В первых своих письмах я вам писал, как у нас все дико, пустынно и жутко «свежему» человеку. Тогда действительно было так, потому что лес не оделся, кочковатая равнина и озеро были покрыты льдом и представляли из себя дикую, однообразную, голую, болотистую картину. Другое дело теперь. Лес оделся, хотя не роскошно, но оделся. Зато трава, трава, как по волшебству, в один месяц так поднялась и так вдруг выросла, что теперь уже косят. Но все-таки больно, как посмотришь кругом. Не видно человека. Тут все пусто; разве увидишь, как полуголый якут один-одинешенек плывет на своей убогой «ветке» по озеру или собирает более чем убогую, маленькую-премаленькую рыбку, которой и питается всю весну. Не щемило бы, не болело бы сердце, если бы этот, всю свою жизнь проводящий в заботах и тяжком труде народ жил хоть мало-мальски человеческою жизнью, хотя бы даже бросил то свинячье помещение, в котором, кроме грязи, пони, ничего нет, иль наедался бы сыт... А то выйдешь, и жутко станет: гол, грязен, голоден, тощ...
    Теперь скажу кое-что о споем хозяйстве и вообще о себе.
    Первое, то есть хозяйство, находится в самом цветущем состоянии и ведется но всем правилам агрономического искусства. Лишь просохла земля, я орудием, каким еще от сотворения мира никто не работал, раскопал маленькую долину черноземной земли и сделал две превосходные грядки, на которых теперь у меня растет семьдесят превосходных вилков капусты. Этого мало; я расчистил и другую долину, которую засеял горохом. Так что плоды моих трудов, как я думаю, выразятся осенью в довольно почтенном подспорье моему материальному благосостоянию. Гороху, без шутки, фунтов 10 могу набрать, а о капусте можете сами судить.
    Недели две назад с одним якутом на лодке по Алдану я отправился к своим товарищам, которые, как вам должно быть известно из моих первых писем, хотя и в одном со мной наслеге, но находятся от меня в двадцати с лишним верстах, и притом к ним нет никакой летней дороги, кроме водной. После моего долгого одиночного сидения в такой глуши, в какой я живу, эта поездка имела на меня сильное, прият^ ное влияние и послужила таким хорошим развлечением, что я как бы снова ожил, стряхнул с себя некоторую усталость, словом, ободрился. Не узнал я зимнего Алдана. До того все роскошно, красиво, причудливо в это время на его сплошных островах и частых протоках. Ехали мы по нем ночью, но ночи у нас теперь светлые, сперва донимали комары, а потом подул сильный ветер, поднялась буря, сделалась гроза, засверкала молния... дождь, гром, ветер... И вы не можете себе представить, какое это было для меня удовольствие. Зато товарищей я застал в самом печальном положении. Оба они болели, и довольно сильно, лихорадкой...»
    Петр не упоминал в письмах к Прасковье, что якуты-соседи уважают его и всячески выказывают уважение. Уважали за то, что поставил и содержал в чистоте свою юрту, и за то, что косил траву, как никто не косил вокруг, — легко и быстро; коса, казалось, сама косила в его руках, а он только следил, чтобы косила как надо. И за то, что много с якутскими ребятишками играл, что учил их читать и писать по-русски, вырезал для них из картона крупные буквы, пел вместе с ними.
    Но больше всего нравилось в нем якутам то, что он очень силен — настоящий богатырь, такого еще они не встречали. Когда тягались, кто кого перетянет на длинной палке, Петр всегда выходил победителем. Когда надо было большую лодку перенести на озеро, взваливал ее на спину и проносил к воде. А старшину рода — тяжелого, тучного — поднял однажды под руки и посадил на коня.
    «Хорош человек Алексеев», — говорили якуты.
    Как тосковал Петр, никто не видел, никто не слыхал, — никому он не жаловался. Летом тосковать уходил на ближайший голый курган поблизости от того, на котором поставил юрту. На вершине кургана только две старые лиственницы росли.
    Ложился во мхах — руки под голову, глаза в небо — и мысленно обращался к далекой Прасковье.
    Будет ли он от нее еще дальше, чем ныне, когда удерет отсюда в город Владивосток? Но кто его ведает, сколько Прасковью дожидаться в Якутии, пока ее вышлют сюда? А вдруг не сюда? Только сейчас сообразил, что женщин с каторги, кажись, высылают в другие места — не в Якутию!
    Не скорее ли встретится с ней, если бежит, проберется в Россию, начнет там работать? Право, в России скорее дождется Прасковьи! Куда скорей!
    Он не думал, что Прасковья, наверное, уже не та, что была: на каторге старятся люди быстрей, чем на воле. Видел Прасковью и сейчас такой, какой знал в Петербурге, — молодой, стройной, красивой. Представлял себе не черты ее молодого лица без морщин, будто и не было ему никакого дела до того, как она выглядит. Красота ее для него заключалась в ней самой. Она несла свою красоту внутри себя, и эта внутренняя ее красота была для него нетленна, возрасту неподвластна.
    Она писала ему так часто, как только могла, как только позволяло ей начальство на Каре. Она интересовалась всеми подробностями жизни Петра. Разве не существует невидимых нитей, связывающих двух людей воедино? Разве не чувствуется иной раз то, что и словом не выскажешь, и в письме не напишешь? Вот так с какого-то момента, с какого-то письма от Прасковьи Петр понял, что все решено между ними, решено без слов.
    Экая страшная доля, однако: решено-то когда! Прасковья на каторге, он в ссылке в Якутии — тысячи непроходимых бездорожных верст между ними!
    Иногда он чувствовал себя виноватым в том, что освободился от каторги раньше Прасковьи. Что вот он может выйти из юрты, подняться на ближайший курган, лежать на траве... А она там, в неволе, ни шагу не ступит без позволения начальников, не имеет права.
    Но именно поэтому он должен, обязан бежать как можно скорее. Именно поэтому должен начать революционную работу в России. Он чувствовал себя обязанным перед Прасковьей, перед всеми, кто остался на каторге.
    «Только бы до Владивостока добраться. Случай с Мышкиным помню. Не попадусь в последний момент, как он. Эх, славно бы наняться матросом или там кочегаром на пароход! Силой, слава богу, я не обижен. Тогда и денег на дорогу не надо. Из Владивостока — прямо в Одессу, оттуда в Питер. И снова — за работу!»
    Старался не думать о том, что, пока до Питера доберется, полмира придется проехать. Проедет! Хоть всю землю кругом объедет. Хоть весь мир пешком он пройдет.
    Приближалась косьба, и Петр заставил себя не думать больше о бегстве. Потом, всё — потом. Сейчас надо скосить получше да побыстрее, продать сено, приумножить на дорогу деньжат.
    Стал проверять косу, хотел заточить, да обнаружил, что коса его обломалась. Вот беда! И как это случилось? Должно быть, неловко ее прислонил в прошлом году к стене в сарае, упала на железный предмет и вот тебе на! Теперь — срочно скакать в Чурапчу за новой косой. Ну да ладно. Все одно не сегодня еще начинать косить. Туда да обратно за один день управится.
    Утром чуть свет оседлал коня, запер юрту, сарай, поскакал.
    В Чурапче купил косу — дома-то ее поточить надо еще — и собрался ехать обратно. На улице возле лавки подошел к нему незнакомый молодой человек. Назвался студентом Суббоцким из города Харькова, судился, приговорен к каторге шестилетней, да вот заменили каторгу ссылкой в Якутию. Только на днях привезли его, еще не знает, куда дальше пошлют. Выложив это, только потом спросил:
    — Ведь вы Алексеев?
    — Да, я.
    — Нет, я хочу точно знать. Петр Алексеев? Тот самый, что произнес речь на суде?
    Петр кивнул головой. Смотрел вопросительно.
    — Позвольте пожать вашу благородную руку. Я из-за вашей речи попал сюда.
    — Из-за моей речи? Не понимаю, как это могло получиться.
    — Как могло получиться? Весьма просто. Из-за вашей речи, что напечатана с предисловием Георгия Валентиновича Плеханова!
    Какое отношение Георгий Плеханов имеет к его речи, Петр понять не мог.
    — Как, вы не знаете? — удивился Суббоцкий. — Ну так знайте же, что Плеханов в Женеве издал вашу речь отдельной брошюрой и написал к ней очень хорошее предисловие. Видите ли, мы... я хочу сказать, наш кружок в городе Харькове, решили перепечатать плехановскую брошюру с вашей речью. И, конечно, распространить ее. Типографские все дела были поручены мне. Собственной типографии наш кружок не имел. Но у меня были связи с рабочими-наборщиками одной из харьковских типографий. Таким образом мы уже отпечатали две или три прокламации и хотели отпечатать и вашу речь с предисловием Георгия Валентиновича Плеханова... Представляете себе, какой бы эффект это имело! В самый последний момент кто-то нас выдал. Нашу организацию разгромили... Был суд... И вот я в Якутии... Должен сказать вам, я просто необыкновенно рад, я счастлив, что встретился с вами. Просто счастлив!
    — Да вы откуда узнали, что я Алексеев?
    — Откуда узнал? Да еще позавчера ссыльный Понятковский, у которого я пока живу в этой Чурапче, сказал мне, что где-то поблизости от Чурапчи, в каком-то якутском наслеге, живет Петр Алексеевич Алексеев. А сейчас вы вышли из лавки, а Понятковский — я с ним был — и говорит мне: вон идет Алексеев! Я — догонять вас.
    Петру хотелось спросить, что же мог написать Плеханов в предисловии к его речи. Но постеснялся. Суббоцкий сам передал ему содержание предисловия Плеханова, а два куска из него запомнил наизусть.
    — Хотите послушать? Я вам прочту.
    — Пожалуйста.
    — Но знаете что? Надо пройти куда-нибудь. Вы понимаете, здесь неудобно. Якуты, те ни черта ее поймут. Но русские... Их здесь все-таки не так мало... Полицейские, писари...
    — Да вон на пустыре скамейка, на ней никого. Пройдемте туда и сядем.
    Алексеев, держа коня под уздцы, зашагал па пустырек за чурапчской лавкой, Суббоцкий шагал рядом с ним и все говорил о том, как ему повезло и как он счастлив, что встретился с Петром Алексеевым.
    — Да сколько вам лет? — не выдержав, спросил Петр.
    — О, уже двадцать два, двадцать третий пошел.
    — Молоды!
    Студент, несмотря на все им пережитое, казался не то что молодым, а юным: был восторжен, возбужден и чуть ли не приходил в восторг от того, что вот и он в ссылке, где находятся старые, всей России известные революционеры.
    Подошли к скамье, сели. Петр привязал коня к ножке скамьи, Суббоцкий начал читать, как стихи:
    — «Мы издаем эту речь для русских рабочих. Она принадлежит им по праву. Не велика она, по пусть прочтут ее рабочие, и они увидят, что в ной в немногих словах сказано много и много такого, над чем им стоит крепко призадуматься».
    — Так, — выдохнул Алексеев, когда Суббоцкий остановился. — Вот, значит, как.
    — Но я знаю еще кусок. Вот послушайте: «Петр Алексеев говорит главным образом о тяжелом положении своих товарищей, русских рабочих. Но мимоходом упоминает о том, как могут рабочие выйти из такого положения. «Русскому рабочему народу остается надеяться только на самого себя»,— говорит он. Это так же справедливо, как и все сказанное им в своей речи. Целые миллионы рабочих западноевропейских стран давно уже пришли к этой мысли. Когда в 1864 году в Лондоне образовалось Международное рабочее общество, то в уставе его было прежде всего сказано: «Освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих»». Здорово, правда?
    — Что здорово?
    — Да то, что Плеханов так написал о вас!
    — Странно... Я и не думал...
    Петру никогда и в голову не могло прийти, что речь его станут печатать не только в России, но и за границей, переводить ее на иностранные языки. А теперь вот предисловие к ней написал сам Плеханов, знаменитый революционер! Если за распространение ее русское правительство арестовывает людей и ссылает их, значит, он действительно сумел сказать на суде нечто такое, что содержит в себе взрывчатый материал. Значит, его речь для царского правительства опасна! Он словно вырос в своих глазах. Стало быть, он, Петр Алексеев, теперь представляет собой определенную силу, грозную для правительства. Имя его производит на людей немалое впечатление. Но разве это не обязывает его? Разве не налагает на него большую ответственность? Окажись он на воле, он не был бы просто рядовым малознающим рабочим. Нет, он мог бы стать одним из тех, кто руководит рабочей массой, кто направляет ее к революции! О, если бы оказаться на воле! Если бы он мог посвятить популярность своего скромного имени и свое влияние Революции!
    Петр сидел на скамье, захваченный, взволнованный новыми мыслями, еще не в состоянии в них разобраться. Он на несколько минут даже забыл, что рядом с ним юный Суббоцкий, глядящий на него влюбленными, восторженными глазами. Суббоцкий не смел прерывать размышления Петра Алексеева, боялся громко дышать, чтоб не помешать Алексееву думать.
    Наконец Петр подавил нахлынувшее волнение, медленно поднялся, протянул руку Суббоцкому, крепко пожал ее:
    — Благодарю вас за интересное сообщение. Рад познакомиться с вами. Возможно, будем видеться в этих местах. Мне, к сожалению, надо спешить домой. Косьба! Завтра начну косить.
    Петр вскочил на коня и выехал из Чурапчи.
    На другое утро, едва солнце взошло, вышел в поле и до обеда косил, минуты передышки себе не дал. Пообедал — снова за косу. Итак каждый день. Якуты собирались, глядели на него, головами качали:
    — Как не устанешь, Петр Алексеич?
    В первых числах августа 1891 года Алексеев покончил с косьбой, собрал сено с лугов. Доволен был, что сам справился. Вот тут и решил отдохнуть. Теперь можно. Давно в Павловку собирался. Говорят, верст тридцать пять будет до Павловки. Тем манила его заветная Павловка, что село это и на якутское не похоже. В большинстве русские люди живут там — потомки ссыльных, осевшие в Якутии. Обзавелись хозяйством, дворами, поженились — кто на якутках, а кто на русских, народили детишек, что им Россия! А русских книг в Павловке будто много, и в тамошней лавочке продают, и сами селяне из России выписывают себе.
    «Съезжу-ка я разок в Павловку. Напоследок. Может, и встречу кого. Может, и книжек достану».
    Вывел коня из сарая, оседлал, поскакал в Павловку.
    Дорога шла вдоль леса, потом повилась по ровной степи. Чем выше поднималось солнце, тем рьянее пахли травы; так вкусно дышалось, что Петр умерил бег своего коня. Проехав часа два, остановился и полежал в высокой траве. Минут через тридцать — снова в седле и еще через час въезжал в Павловку.
    Село разрослось полукругом над озерком, охватило его с трех сторон, словно задержало в объятиях. Село небольшое — две улицы, немощеные, обставленные домиками во дворах. В центре на холмике крошечная деревянная церковка. Петр хоть неверующий — попов с детства терпеть не мог, — а церкви обрадовался: напомнила ему русские родные селения. Возле самой церкви открытая торговая лавка, но никто не входит в нее, никто из нее не выходит. Обе улицы почти безлюдны. На одной только скамеечке возле калитки сидит старичок, положив на большую узловатую палку обе руки, а поверх рук — полуседую бороду.
    Однако куда идти? С чего начать? Подошел к старику, поздоровался, коня привязал к коновязи напротив скамьи.
    Дед глянул на Алексеева. Подумав, ответил: — Ну что ж, здравствуй, коли приехал. Садись.
    Алексеев сел рядом. Старик спросил:
    — Издалека, что ли, приехал?
    — Из Батурусского улуса, дед. Жулейский наслег слыхал?
    — Слыхал, я тут все улусы знаю. И все наслеги.
    — Неужели тут и родился, дед? Ведь ты русский? Верно ведь русский?
    — Русский-то русский. В России рожден. В Екатеринбурге. Знаешь такой русский город?
    — Еще бы! Как не знать!
    — Только давно это было.
    — А сюда как попал?
    — А ты, мил человек, как попал?
    — Я-то не по своей воле. Был на каторге. Потом — сюда вот.
    — По своей воле сюда, чай, и не попадает никто.
    — И ты, стало быть?
    — Стало, и я. Ты политический?
    — Политический. А ты?
    — А я, мил человек, нет. Уголовный был. Уголовник.
    — За что же тебя?
    — Э, милый, то давно было. Того и не вспомнить. В Павловке что ни русский человек, то бывший уголовный, считай.
    — Да ты что? Срок отбыл да навек здесь остался, так понимаю?
    — Так, милый, так. А куда мне идти отсюда? На старое прежнее мне возвращаться охоты не было. Был молодым, погулял, набедовал, сколько время позволило, ну, попался, пошел в Сибирь, вот отбыл свое — и на ссылку бессрочную. Я тебе так скажу: здесь, особливо по прежним временам, когда я вот сюда, значит, прибыл, жить ничего, можно было. России-матушке надо было места эти заселить русским народом, приохотить его к здешней земле. Вашего брата, политического, не очень-то приохотишь, а наш брат, коли решил по-старому больше не жить, честно, по-христиански, значит, трудиться, здесь даже очень неплохо мог устроиться. Землю давали — только бери ее, да паши, да сей. Ну, мы тут и устраивались помаленьку. Видал, поля да луга какие вокруг Павловки нашей? И начальство нас уважает, исправник, приедет — завсегда у меня останавливается. А как же!
    — Так у тебя тут семья, дед?
    — Была и семья. В свое время женился я на якутке. Нельзя иначе. Родились сын и дочь. Сын помер. Дочка со мной. Беда с ней — ногами болеет. А когда муж ее жив был, здорова была работать, крепкая баба была. Муж ее помер, стала болеть. Теперь внучка дом везет на себе. Хорошая девка, скажу тебе. Двадцати еще нету. А даром, что дом на себе везет, еще в здешней школе русских ребят грамоте учит. Сама шибко грамотная, как минута свободная, так за книгой сидит, читает. Ваши политические книги ей возят, да и сама достает — не знаю я где.
    — А землю, стало быть, ты забросил?
    — Что ты, мил человек, как это возможно землю забросить! У меня десятин тридцать земли, вся ячмень родит.
    — Послушай, дед. Да ведь тридцать десятин тебе не вспахать, не засеять.
    — Я свое отпахал, милый. Слава богу, якуты имеются. Наймешь — они тебе и вспашут, и посеют, ты только смотри за ними. Я и смотрю. На это еще силы есть у меня.
    — Да тебе, чай, за семьдесят перевалило уже?
    — Се-емьдесят? Не-ет, милый, выше бери. Этой весной девятый десяток пошел!
    — Ого! Да ты молодец, дед! Послушай, сделай мне одолжение, присмотри десяток минут за моим конем. Я зайду в здешнюю лавку, нет ли там книг.
    — Иди.
    Дед остался, а Петр прошел в лавку и почти тотчас вышел из нее: единственная книга, которую можно было купить,— букварь.
    Он увидал, что дед не один. Молодая пригожая девушка стояла возле него и что-то ему говорила. Длинная русая коса ее была скручена и закреплена на макушке. Светлый платочек лежал на ее плечах поверх розовой блузки с белыми кружевными прошивочками. Широкий черный ремень перехватывал тонкую талию и поддерживал длинную черную юбку.
    — А вот и он, — сказал дед, увидев Алексеева. — Ну-ка иди, милый, сюда. Вот знакомься с моей Ефросиньюшкой — внучкой. Фрося, ты ручку-то свою подай молодому человеку. Он из Жулейского наслега приехал.
    — Здравствуйте, Фрося, — поздоровался Алексеев.— Вот вы какая! Дед говорил мне о вас.
    — Здравствуйте. Милости просим к нам. А как вас зовут? — спросила и глянула в лицо Алексееву небесной голубизны глазами дедова внучка.
    — Зовут Петр, по батюшке Алексеевич, по фамилии Алексеев. Для вас просто Петр.
    — Слышь, ты позови его в дом, может, он пообедает с нами, — подмигнул внучке дед и, уже обращаясь к Петру, добавил: — Ты не бойсь, обед Фрося готовит — пальцы оближешь!
    — Ну что ж, я с удовольствием, если Фрося меня пригласит, — весело сказал Петр. Фрося ему понравилась.
     — Так не отказываетесь? Согласны? — заволновалась вдруг девушка. — Вы знаете что, вы посидите тут с дедом, я в дом — стол накрою, вас потом позову. Ладно?
    — Ладно, ладно, — проговорил дед, — Ты беги, готовь, что там имеешь. Чтоб угостила гостя как надо.
    — Я мигом, дедушка, мигом. Только вы не уйдете? Правда, останетесь? — спросила в упор Алексеева.
    — Я так полагаю, — отвечал он, — что не родился еще тот человек на свете, который отказался бы, когда его приглашает такая девушка!
    И посмотрел на нее с видимым восхищением. Тут только и вспомнил, что уже много лет не разговаривал с женщиной. Разве что мысленно с Прасковьей Семеновной.
    — Ну смотрите не удирайте,— развеселившись и нисколько не смутясь его комплиментом, сказала Фрося. — Я мигом!
    И убежала в дом. Дед жестом пригласил его сесть.
    — Что, хороша у меня внучка?
    — Очень хороша, — сказал от сердца. Петра будто светлым весенним ветерком обдало от короткого разговора с Фросей. Сидел и продолжал улыбаться.
    — То-то же. Женихов подходящих не имеется для нее. Вот беда. — Дед вдруг внимательно посмотрел на Алексеева. — Ты-то ведь не женат?
    — Нет, не женат.
    — Вот как! Не женатый, говоришь? Хм... А отчего бы тебе не жениться, а, Алексеев?
    — Это где? Здесь, в Якутии?
    — Не в Якутии, а хотя бы и здесь, в Павловке!
    — А Павловка разве не в Якутии, дед?
    — Павловка — России кусок. В Павловке — русские.
    — Может, и так.
    — Фросе ты вроде понравился.
    — Ну, уж и понравился!
    — А она тебе — и подавно!
    — Девушка хороша, слов нет.
    — Вот я и говорю...
    Тут дед и замолк и продолжал внимательно присматриваться к Петру.
    — Дед, а дед! Слышь, раз я у вас гостем буду, так мне бы конька моего к вам поставить. И накормить его надо.
    Дед, крякнув, быстро поднялся.
    — Это нам ничего не стоит. Ты посиди, милый, тут посиди, пока позовут. Я с твоим конем сам управлюсь.
    Распахнул ворота во двор, отвязал коня, повел его за собой, во дворе напоил его, потом ввел в конюшню, поставил у стойла. Вернулся, запер ворота и сел опять на скамеечку рядом с Петром.
    — За коня не беспокойсь. Конь в порядке. Напоен. Теперь в конюшне. Скоро и нас с тобой позовут обедать.
    — Народу у вас в Павловке не мало как будто. А на улице одни мы с тобой. Что так? Много ли на селе человек, дед?
    — Много! Человек сто наберется. Это ежели и русских, и якутов считать. Без якутов человек семьдесят будет. Это уже с ребятишками.
    — Много, — покачал головой Петр. — Больше, чем в Чурапче. Очень много.
     — Потому — русские все.
    Из калитки высунулась Фросина головка; щеки разрумянились, должно быть, у печки стояла.
    — Дедушка, Петр Алексеевич, гость дорогой, пожалуйте кушать. Готово!
    Петр следом за дедом вошел в дом. Горница большая, со столом посредине, стол покрыт белой скатертью с широкой синей каймой. В углу — иконы. Дед вошел — стал креститься, покосился на гостя: не крестится ли? Вздохнул, увидев, что нет. Фрося пригласила к столу. Дед налил из графинчика гостю и себе по рюмке водки, пододвинул к Петру тарелку с какой-то копченой рыбой, Фрося поднесла квашеной капусты. Петр поднял рюмку, взглянул на девушку:
    — Фрося, за вас!
    После второй рюмки пить отказался.
    — Я мало пью.
    — Дивно,— сказал дед.
    Фрося принесла с кухни огромную миску со щами. Налила гостю в тарелку. Петр попробовал и восхитился:
    — Вот это щи! Настоящие русские. Ох и вкусно же!
    Дед, улыбаясь самодовольно, похвалил внучку:
    — Во как она у меня готовит!
    — Я пойду мать накормлю. — Фрося с тарелкой щей пошла в соседнюю комнату. Оттуда послышался шепот.
    — Хорошая внучка,— дед кивнул на дверь, в которую прошла Фрося.
    Через несколько минут она вернулась с почти полной тарелкой.
    — Не хочет мать есть. Только две ложки и съела. После щей подала жареное мясо — оленину — с горохом и капустой. Петр признался, что давно, очень давно так не обедал.
    — А ты, милый человек, почаще к нам приезжай. Не так-то далеко от твоего Жулейского наслега. Фрося, она тебя еще и не так накормит.
    Петр поблагодарил, сказал, что непременно еще придет, нравится ему в Павловке — тут русские люди.
    — Ну, коли захотеть, можно тут навсегда остаться, — заметил дед. — Начальству сказать, что женился, мол, в Павловке, у жены хозяйство большое, дозвольте переселиться, навек остаюсь в этих местах. Ну, на первое время не дозволят, так долго ли приехать к жене из твоего Жулейского, а?
    «Ей-богу, — подумалось Петру Алексееву, — ей-богу, дед не прочь, кажется, выдать за меня внучку. Не могу же я сказать ему, что собираюсь бежать из Якутии, что есть у меня Прасковья Семеновна, что не собираюсь я здесь жениться и оставаться. Да и Фрося мне, поди, в дочки годится. Правда, женихов здесь не богато, что и говорить. Да мне что за дело!»
    Пришла мысль в голову, что не худо бы, чтоб разошлась в здешних местах и чтоб непременно до начальства дошла новость, что ссыльный Петр Алексеев и впрямь собирается здесь жениться и осесть на вечные времена, заняться хозяйством всерьез, начать богатеть. Такая новость ослабит надзор начальства, Петр успеет добраться до Владивостока...
    «Однако же не могу я и девушку обмануть. Нет, Фросю за нос водить нельзя. Хорошая девушка. А дед пускай думает, что захочет. Главное, чтоб до начальства дошло».
    И поддакивал деду неопределенно, так, что тот мог по-своему заключить, что Петр еще приглядывается, еще раздумывает, но, видимо, не прочь взять Фросю в жены. Да и возможно ли отказаться: молода, собой хороша, приветлива, хозяйка — дай бог, да в приданое тридцать десятин славной земли, и три лошади, и две коровы, и козы, и птицы на дворе — сосчитай, попробуй. И дом — лучший дом во всей Павловке. И деньжата имеются. Все ей, внучке, достанется. Был бы хозяин в доме — деду, и то сказать, давно на покой пора. Право, лучшего жениха, чем этот с неба свалившийся, во всей Павловке, что в Павловке — во всей Якутии не найти. Здоров, силен, солиден, собой пригож, да к тому же непьющий.
    Дед решил про себя, что дело решенное.
    Фрося принесла еще кастрюлю с пельменями. Под пельмени выпили еще по рюмке водки — по третьей. Петр еле от стола отвалился. По горло сыт.
    Дед после обеда пошел к себе — отдохнуть. Фрося, убрав со стола, осталась с гостем.
    — Книги читаете, Фрося?
    — Ох, плохо у нас с книгами. Сами знаете. Достаю, что придется. Иногда добрые люди, все больше ссыльные политические, дают. Вот недавно подарил мне один книжку писателя Гаршина. До чего душевный писатель! Я его книжку два раза прочла.
    — Гаршин? — Петр удивился, он и не слыхал такого имени.— А я и не знаю такого.
    — Да ведь он очень известный, — в свою очередь удивилась Фрося. — Сейчас, наверное, самый известный в России. Неужели не знаете?
    — Да он когда появился?
    — То ли в семьдесят седьмом, то ли в семьдесят восьмом году напечатал свой первый рассказ. Он мало что написать успел.
    — Тогда понятно. В эти годы я уже был за решеткой. Понятно. Не мог я знать вашего Гаршина.
    — В его книжке статья есть о нем. Он года три назад умер. Совсем еще молодым. Тридцать три года только и было ему. Он был больной и бросился в лестничный пролет. Только я не пойму: разве можно насмерть разбиться, если с лестницы упадешь?
    — Лестницы в Петербурге, Фрося, высокие. В четыре, в пять этажей.
    — Я читала об этом. Только и представить себе не могу, как это дома в пять этажей могут стоять. Пять этажей! Это же уму непостижимо!
    — Ну, Фрося, есть и повыше. Строят нынче и семь этажей, и восемь.
    — И вы сами видели?
    — Приходилось. И в Петербурге, и даже в Москве.
    — Какой вы счастливый, Петр Алексеевич. Столько видали!
    — Ну, как сказать.
    — А вот я ничего не видела. В городе Якутске однажды была. Только и всего. А Петербург намного больше Якутска?
    Петр рассмеялся:
    — Это даже сравнить, Фрося, нельзя. По-настоящему Якутск разве город! Так, большое село. Вот что, Фрося, я попрошу вас. Не дадите ли вы мне книжку вашего Гаршина почитать? Я вам слово даю, что дня через два в целехоньком виде привезу ее.
    — Да с радостью, Петр  Алексеевич. Сделайте одолжение. Так вы приедете к нам?
    — Дня через два, как сказал. Да еще привезу вам что-нибудь из своих книг. Не читали такую книгу писателя Чернышевского — «Что делать?»
    — Читала. Она есть у меня.
    — А роман Тургенева «Новь»?
    — Слышала об этом романе. Да все его достать не могу.
    — Ну вот, «Новь» я вам привезу. И еще что-нибудь.
    — Спасибо вам, Петр Алексеевич. Сейчас принесу вам Гаршина.
    Оставила его на несколько минут, вернулась с книжкой. Петр сунул книжку в карман.
    — Вот, стало быть, будем с вами книгами обмениваться, Фрося.
    Он встал. Она забеспокоилась: что же он, уже уезжать собирается? Так скоро?
    — Посидели бы еще, Петр Алексеевич. Дед — он раньше чем часа через полтора не проснется. Он старенький у меня. Да вы знаете что, остались бы у нас ночевать. Переночевали бы, а завтра после завтрака и уехали бы. Право.
    Он стал говорить, что никак не может — должен ехать сегодня. А вот приедет на днях, привезет книги, тогда можно и на ночь остаться.
    — Поговорим с вами, Фрося.
    — Да уж тут и говорить-то не с кем. Никто книг не читает. Никто не интересуется ничем, — вздохнула она.
    — Может, проводите меня до края села?
    — Я только матери скажу, что ухожу.
    Во дворе Петр вывел коня из конюшни, Фрося отворила ворота, заперла их, когда вышли на улицу. Пошли не спеша рядышком, Петр вел коня за собой.
    — Скучно вам здесь живется, Фрося?
    — Да скучать не приходится. Я малых детей учу. Да за матерью ходить надо: она целые дни лежит, ногами болеет. Дед — молодцом, но ведь деду восемь десятков. Ну, и хозяйство домашнее все на мне — сготовить, да постирать, да убрать. Нет, скучать не приходится.
    — Вы хорошая девушка, — вырвалось у Петра.
    — Спасибо на добром слове.
    На краю села распрощались. Петр поскакал к себе, Фрося повернула к дедовскому дому. Петр не останавливался в пути. В Жулейский наслег прискакал, когда солнце зашло.
    Вечером начал читать, полночи читал. Какой писатель! Спасибо Фросе — открыла его для Петра. А ведь оттого и погиб, что задохнулся в чаду русской общественной жизни. Еще через день дочитал книгу. Думал о Фросе. Отобрал книги для нее. Не скажет ей, что дарит навсегда, что в последний раз у нее. Пусть на память о нем останутся.
    Днем из Чурапчи приезжали двое покупать сено. Смотрели, одобрили, дали задаток. А еще через день Петр с книгами вновь отправился в Павловку. Фрося привезенным книгам обрадовалась, сердечно благодарила, сказала, что постарается быстро прочесть.
    — Не торопитесь, — сказал он.
    Петр обедал у них, потом вышел с Фросей погулять за село, рассказывал о себе, о книгах, которые читал, о своих знакомых, о девушках-фричах. Ночевать не остался. Под вечер стал прощаться: надо ехать, утром приедут из Чурапчи за сеном.
    — Когда к нам опять? — спрашивала Фрося.
    Отвечал уклончиво:
    — Скоро. Вот как только сено свезут. Как управлюсь. При первой возможности.
    — Так смотри, ждем, — говорил дед, провожая его за калитку.
    Фрося — опять провожать Петра за околицу. Он крепко пожал ей руку: знал, что прощается навсегда.
    — До свиданья, милая Фрося. — Мысленно сказал: «Прощай, славная девушка».
    Теперь оставалось еще навестить Пекарского, пригласить к себе напоследок. Через день, дав коню отдохнуть, поехал к Пекарскому.
    Еще не доехав до юрты его, увидел Пекарского на лугах: втроем с двумя якутами он скашивал сено, собирал в стога.
    — Все еще косишь, Эдуард? Долго! А работаете втроем!
    — А ты? Неужто уже откосился?
    — Уже все. Да якут твой неправильно косит, — сказал Алексеев и взял косу из руки косца. — На, смотри, как мы, русские люди, косим!
    Коса только позванивала в его руках, скошенная трава пласт за пластом ложилась у ног Петра.
    Якут шел рядом на некотором расстоянии и недоуменно смотрел на него.
    — Вот, брат, как надо траву косить! Так-то в России косят ее. — Алексеев вручил косу якуту. — Понял теперь? — И обратился к Пекарскому: — Я к тебе ненадолго, Эдуард. Ты вот что: откосишься — приезжай ко мне, отметим покос.
    Пекарский повел его в юрту. Вскипятил чай, сели чаевничать.
    — Послушай, Петр. Ты что, жениться задумал?
    — Я? С чего взял?
    — Слух есть такой. Говорят, ты в селе Павловке увлекся какой-то девицей. И будто бы ездишь к ней. И даже предложение сделал. Верно это? Усиленно говорят.
    — Вот как! Ну что ж, это хорошо, если так говорят. Ты, Эдуард, когда речь обо мне зайдет, поддерживай слух. Понимаешь? Говори — точно знаешь, что Алексеев собирается жениться, для того и хозяйствует здесь. Мол, навечно собирается здесь остаться. Нравится ему здесь.
    — Ты что? С ума сошел?
    — Как друга тебя прошу: поддерживай слух. Понимаешь, надо мне. Надо, чтоб начальство поверило, что я хочу здесь навек остаться, и жениться намерен, и нравятся мне эти места. Богатеть, мол, Алексеев задумал. Прежние свои революционные бредни забыл. Понимаешь или еще объяснять?
— Понимаю, Петр. Ничего объяснять не надо. Мне можешь довериться. Скоро отсюда?
    — Скоро. Пора, брат. Вот только сено продам. Так ты приезжай, как кончишь косить. Посидим у меня на прощание.
    Алексеев повернул коня в Жулейский наслег. Поскакал по бескрайней степи. И двух часов не прошло, был уже недалеко от своей юрты. Вон видна она на вершине холма, а в стороне — курган с двумя лиственницами, под которыми любит он отдыхать.
    — Зидирастуй, Петр Аликсеич! Зидирастуй, пожалста!
    Навстречу всаднику шел якут лет пятидесяти, сутулый, плечи выгнуты, глазки бегают. Одет в плисовые штаны, суконное пальто с золочеными пуговицами. Федот Сидоров, старшина наслега. Алексеев сухо ответил. Сидорова терпеть не мог: жадный, навязчивый.
    — Как поживаешь, Петр Аликсеич, дарагой, хароший?
    Петр — будто и не расслышал вопроса. Проскакал мимо.
    С Сидоровым не желал разговаривать после того, как старшина запросил с него тридцать рублей за молоко с одной коровы в течение лета. Цен таких и не слыхали в Якутии — втридорога содрал со ссыльного!
    — Ты что, за богатея меня принимаешь?
    Так разозлился, так раскричался, что Сидоров струсил: не прибил бы его Алексеев, рука у него,— тяжелей не найдешь. Возьми и предложи со страху доставлять Алексееву молоко вовсе даром, только не кричи на меня, сделай такую милость.
    Алексеев выгнал его из своей юрты, кинул ему деньги вослед, запретил приходить к нему. Сидоров потом ходил по всем юртам наслега, просил примирить его с Алексеевым. Алексеев настоял, чтоб во искупление вины перед ним Сидоров выставил всему обществу полведра водки, угостил всех мужчин своего наслега. Однако сам пить наотрез отказался и при встречах со старшиной отворачивался, видеть его не мог.
    Коня разнуздал после поездки к Пекарскому, поставил в конюшню — пристройку к сараю, прошел в юрту. Еще немного — и прощай Жулейский наслег со старшиной-кулаком, прощай, милая юрта, и прощай, добрый курган с двумя лиственницами, у которых он отдыхал и думал о далекой Прасковье. А там прощай и страна Якутия, здравствуй, Владивосток и моря-океаны полумира... И наконец, здравствуй, Россия, родина, не прям путь к тебе, зато верен будет!
    Так размечтался о возвращении в Петербург, что спохватился, когда сумерки начинали сгущаться, день посерел и августовское солнце опустилось почти до земли.
    Это он правильно сделал, что пригласил к себе Пекарского. Надо поговорить перед побегом. Надо бы передать ему кое-что из бумаг, а главное, взять адреса своих людей в городе Владивостоке. Пекарский знает там многих. Они и помогут раздобыть Петру паспорт, помогут на пароход наняться матросом.
    Пекарский приедет примерно через неделю. За это время успеть побывать в Чурапче, у начальства взять разрешение съездить в Якутск; скажет — жениться надумал, должен купить кое-что. Из Якутска вернется — и через несколько дней был таков.
    Надо бы коню после поездки в Якутск дать отдохнуть несколько дней, покормить его покрепче, чтоб мог нести Алексеева по пустынным землям.
    Хотел было чаю попить, но решил сначала еще раз пересчитать свои капиталы. Теперь вроде должно хватить. А уж если во Владивостоке матросом на пароход наймется, хватит до самой России. Но надо иметь в виду: возможное дело, придется и подкупить кого-нибудь, чтоб взяли на пароход.
    Денежки счет любят, необходимо еще раз пересчитать. Вынул деньги из тайничка в земле под настилом, подсел к столу, стал считать. Вышло немало. Да еще за сено получит. В Якутске надо купить па дорогу консервов и сухарей. Что еще надобно на дорогу? Сапоги на себя наденет, когда поедет в Якутск. Полушубок дома оставит. Когда уйдет из наслега совсем, полушубок можно мехом наружу на седло постелить. Да еще и кружку взять надо...
    Сидел за столом, прикидывал, что брать с собой на дорогу; деньги разложены перед ним на столе, не спешил их собрать, все рассчитывал, на что сколько тратить придется.
    Вдруг поднял голову, в сторону окна посмотрел, а там, за окном, прижавшись к стеклу острыми бегающими глазами, глядит на него Федот Сидоров.
    Алексеев вскочил, лицо Федота тотчас исчезло. Черт! Видел или не видел Федот его деньги? Давно ли следил за ним?
    Единым махом сгреб деньги в кучу, только сунул в карман, в юрту вошел сутулый Федот, улыбка от уха до уха.
    — Зидирастуй, Петр Аликсеич, зидирастуй, наш дарагой. Я в окно пасматрел, дома ты или нет тебя дома. Смотрю, сидишь за столом, книга читаешь. Ай, что такое? Только приехал — книга читай...
    Книгу читал? Неужто Сидоров но видел денег его? Неужто показалось ему, что Алексеев книгу читал?
    Сказал, что верно, приехал и стал читать, поднял голову, увидел в окне сидоровскую голову, не узнал — испугался, даже книгу от себя отшвырнул, — рукой показал на постель, где лежала оставленная там перед отъездом к Пекарскому книга.
    — Ну что тебе, Сидоров, говори? Забыл, что ли, что я запретил тебе приходить ко мне? Не желаю с тобой говорить. Понимаешь?
    — Зачем сердиться, дарагой. Не нада сердиться за молоко. Не хочешь даром брать у меня, пажалста, могу с тебя восемь рублей за все лето брать, могу семь рублей брать, сколько сам скажешь. Пажалста, не нада сердиться, наш дарагой.
    — Опять за свое. Сказал тебе, не хочу твоего молока! С другими уже сговорился.
    — Обижаешь меня, дарагой, напрасно. Не хочешь молоко — пажалста. Только перестань сердиться на меня. Я к тебе знаешь зачем зашел? Совсем не про молоко говорить. Совсем про другое. Слыхал, что собираешься ехать в Чурапчу. Ты, дарагой, ездишь туда по длинной дороге, по длинной туда мы ездим только весной. Зачем до длинной — короткая есть. В два раза короче длинной. Мне тоже надо в Чурапчу. Завтра утром я еду туда. Пажалста, поедем вместе со мной, скажешь раз-два, и будем в Чурапче. Но только утром поедем, как солнце встанет. Если согласен ехать со мной, утром я за тобой заеду.
    Предложение Федота заманчиво, что и говорить. Про то, что есть на Чурапчу короткий путь, Петр слыхал и раньше. Но короткий знали только якуты.
    Раньше попадет он в Чурапчу, раньше — в Якутск. Стало быть, и из Якутска раньше домой вернется. Дождется Пекарского, посидит с ним, попрощается — и в дорогу.
    Противен ему Федот, но нечего делать, сказал, что больше не сердится на него, пожалуй, и молоко будет брать у него.
    — Завтра еду с тобой, Федот, в Чурапчу. Заезжай, как только солнце встанет, буду готов.
    На рассвете вдвоем с Федотом верховыми выехали в Чурапчу.
                                                                      Глава шестнадцатая
    Дней через восемь, собрав сено, отпустив якутов-косцов, Пекарский поехал к Алексееву в гости.
    Подъезжая к Жулейскому наслегу, встретил Федота Сидорова — старшину рода. Вдвоем с якутом Егором Абрамовым сидели на пригорке и о чем-то горячо спорили. Сидоров убеждал в чем-то Абрамова. В чем — Пекарский не разобрал. С Сидоровым знаком по прошлым своим приездам в наслег. Абрамова видел впервые. Что Сидорова Алексеев терпеть не мог, знал от самого Алексеева. Но Абрамов показался ему еще менее симпатичным: лицо красного цвета, как у индейца, усы черные и густые. Тепло, а на нем шапка из красной лисицы с бобровой обшивкой.
    — Здорово, Сидоров! — поздоровался со знакомцем Пекарский.
    — Зидираствуй, дарагой, зидираствуй.
    — Что Петр Алексеевич, у себя? Здоров? Сидоров голову в плечи вобрал, сощурившимися глазками посмотрел на Пекарского, ответил ему не по-обычному:
    — Поезжай, спроси у него. Я почему знаю!
    — Да как ты можешь не знать? — удивился Пекарский.
    — Я не смотрю на здоровье у государственного преступника Алексеева!
    Пекарский задержал лошадь.
    — Что ты сказал? Да ты знаешь, если я передам Петру Алексееву, как ты называешь его, что он с тобой сделает, Сидоров? Кишки из тебя выпустит!
    — Праезжай, дарагой, праезжай! — заговорил и Абрамов.— Не очень мы боимся твоего Алексеева! Паищи его, паищи!
    Сидоров зло дернул Абрамова за рукав.
    «Что за черт! — подумалось Пекарскому. — Никогда еще Сидоров не смел так говорить о Петре. И этот второй якут... Что такое?»
    Не стал больше разговаривать с ними, погнал своего коня к кургану, на котором юрта Петра.
    Подошел к юрте — на двери замок. Заглянул в юрту — Петра нет. Нет и коня в конюшне.
    «Вот странно, однако. Пригласил меня в гости, а сам неизвестно где. И коня нет. Странно».
    Написал записку Петру, что был у него, не застал. Дня через три снова приедет.
    Записку свернул и сунул в дверной замок.
    Уехал домой и через четыре дня — снова в Жулейский наслег. Подошел к двери юрты Петра — в замке собственная его записка. Значит, Петр не возвращался.
    Уж не бежал ли Петр? Но мог ли бежать, не попрощавшись со своим лучшим другом? Да и должен был взять у него владивостокские адреса.
    Может быть, задержался в Якутске? Так надолго? Дней двенадцать прошло с тех пор, как Алексеев был у него. Не мог так долго находиться в Якутске.
    Но там ли он, можно узнать в Чурапче. Без разрешения начальства в Якутск он поехать никак не мог. Сам так осторожничал, поддерживал слухи, что собирается здесь жениться и остаться навечно, сам отводил начальству глаза. Нет, без разрешения выехать в город Якутск Петр Алексеев никак не мог.
    Надо узнать в Чурапче, брал ли там разрешение Алексеев. Пекарский погнал коня в Чурапчу. Сунулся в окружную полицию, спросил, не был ли тут ссыльный Алексеев Петр Алексеевич, не брал ли разрешения на поездку в город Якутск.
    В окружной полиции не видали Алексеева. Не видали его и якуты — жители Чурапчи. Не видали его и ссыльные, здесь живущие.
    Никто не видел Алексеева в поселке Чурапча.
    Не был он там.
    Пекарский места не находил от волнения. Не мог Алексеев бежать. Не мог! Объехал всех политических ссыльных на расстоянии полусотни верст вокруг — никто из них ничего не знал о нем.
    Пекарский подал заявление в окружную полицию, в управу, требовал начать поиски исчезнувшего Алексеева. Следователь опросил десятки людей, начиная со старшины рода Федота Сидорова; все отвечали одно и то же: понятия не имеют, куда девался политический ссыльный Петр Алексеев. Как в воду канул.
    В воде тоже искали его. Неводами обшарили все озера вокруг, нет ли там тела Алексеева. Ничего не нашли.
    Через месяц следователь дал заключение: «Государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев бежал с места ссылки, ибо никаких доказательств покушения на его жизнь обнаружить не удалось».
    Юрту Алексеева вскрыли, назначили торги оставшегося имущества беглеца.
    Пекарский продолжал подавать заявления, тревожить начальство, и начальство уже заподозрило его в том, что именно он помогал бежать Алексееву.
    Кончилось тем, что прокурор прямо сказал Пекарскому:
    — Мы понимаем, почему вы хлопочете о беглеце Алексееве и поднимаете шум. Желаете сбить нас со следа.
    — Господин прокурор, если бы это было так, как вы говорите, зачем бы я первый стал заявлять в полицию об исчезновении Алексеева?
    — Гм...— Прокурор должен был согласиться, что Пекарский прав.
    Пекарский не унимался. Он не сомневался, что с Петром Алексеевым приключилась беда.
    Но у Петра не было ни одного врага, кого заподозрить в убийстве? Несчастный случай — скорее всего. Однако Петр не утонул — все окрестные озера проверены, обысканы до дна неводами. Дорога в Чурапчу просмотрена несколько раз — никаких следов Алексеева. Но и коня нет в конюшне, стало быть, Петр выехал на нем из наслега. Куда? Никто не видел, как он выезжал из наслега. Никому не известно, один выехал или со спутниками.
    Казалось подозрительным поведение старшины рода. Федот Сидоров только и повторяет, что не знает, куда девался Петр Алексеев. Не видел он, как уезжал. Ничего не знает. Но вроде избегает встречаться с Пекарским, избегает говорить о случившемся. А ведь известен как любопытный. На него не похоже, чтоб не нравилось ему обсуждать, куда делся исчезнувший Алексеев. Тем более, что к Алексееву всегда приставал, искал его дружбы.
    С чего бы это переменился Федот?
    Да и Егор Абрамов тоже странный какой-то. То начал было задиристо отвечать Пекарскому на его расспросы, а когда Федот одернул его, замкнулся и, как Федот, разговаривать о Петре не желает.
    «Что за дьявольщина!» — думал Пекарский.
    Он снова пошел в чурапское отделение полиции, а там показывают циркуляр директора департамента полиции Дурново.
    — Вот, не угодно ли, господин Пекарский, о вашем друге прочесть циркуляр директора департамента.
     «...Господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам, начальникам губернских жандармских и железнодорожных полицейских управлений, окружным полициям и на все пограничные пункты... Государственный преступник Петр Алексеевич Алексеев 16 августа сего года бежал из места поселения и, несмотря на все принятые властями меры, остался до настоящего времени неразысканным. Названный Алексеев на суде произнес речь весьма возмутительного содержания, которая впоследствии была отлитографирована и напечатана за границей и даже до сего времени вращается в революционной среде, служа излюбленным орудием для пропаганды. При этом следует заметить, что Алексеев, происходя из простого звания, обладая природным умом и бесспорным даром слова, представляет собою вполне законченный тип революционера-рабочего, закоренелого и стойкого в своих убеждениях,, и едва ли после побега удовольствуется пассивной ролью, а, напротив, воспользуется обаянием своего имени в революционной среде и, несомненно, перейдет к активной деятельности, которая может оказаться, в особенности же в пределах империи, весьма вредной для общественного порядка и безопасности...»
    — Утверждаю, что Петр Алексеев не бежал с места своего поселения, — решительно сказал Эдуард Пекарский после того, как в полицейском управлении его познакомили с циркуляром. — Я прошу разрешения продолжать поиски виновного.
    — Виновного в чем? Вы кого именно имеете в виду?
    — Имею в виду неизвестного, виновного в убийстве Петра Алексеева!
    — В пределах, в которых вам позволено передвижение, господин Пекарский, вы вольны на свой страх и риск производить такие поиски. Вам известно, что полиция производила их достаточно долгое время и они не привели ни к чему, на основании чего нами доложено было департаменту полиции — разумеется, через губернское управление — о том, что Петр Алексеев совершил побег.
    Пекарский вышел в раздумье. Где искать? Как искать? Что он может сделать один? Обеспокоены ироды не на шутку. Признано, что Алексеев обладает природным умом, бесспорным даром слова... Деятельность его может оказаться весьма вредной в пределах империи...
    Да, если бы Петр Алексеев был еще жив. Пекарский в это не верил.
    Недели через две в юрту Пекарского, крадучись, вошел молодой якут.
    — Чего тебе? — оторвался от книги Пекарский.
    Дарагой, из Жулейский наслега я. Был в гостях у Егора Абрамова. Слыхал, как поет Егор. Ай, как поет! Ему водка ударил в голова. Совсем пьяным стал Егор Абрамов.
    — Да мне-то какое дело до Егора Абрамова! — разозлился Пекарский. — Зачем мне-то об этом знать?
    — Ты ищешь, кто убил Петра Алексеев? Да? Ездил по всем наслеги, народ спрашивал. Да? Егор Абрамов водка пил, песня стал петь. Все сказал.
    И, не дожидаясь приглашения хозяина, сел на пол юрты и, слегка покачиваясь, начал петь.
    Пел о том, что в одном улусе поселился русский богатырь, такой силы необыкновенной, какая еще не видана. Бык бежит — быка на бегу остановит. Лошадь надо поднять — лошадь возьмет и двумя руками поднимет. Медведя в тайге повстречает — медведь сейчас с дороги свернет. Никого не боялся. Вот что был за богатырь! Ай, какой богатый был богатырь! Коров у него не счесть. Лошадей столько, сколько на небе звезд. А книг еще больше, чем денег! Все книги, какие на свете есть, собрал в своей юрте. Потому что всех ученей на свете был богатырь. Но есть на свете богатыри-якуты еще сильнее того русского богатыря. Пошли на него и победили его молодцы-якуты. И все богатство его взяли себе. А коня его продали прохожему человеку. Где теперь тот богатырь? Тот богатырь лежит теперь в дремучей тайге, и никогда он не встанет, и никто его не увидит. Ай, молодцы якуты-богатыри! — Молодой якут петь перестал и пояснил Пекарскому: — Вот что пел пьяный Егор Абрамов. А Федот Сидоров, старшина рода в наслеге, схватил его за руку и что-то ему шепнул. Тогда Егор Абрамов снова запел, но уже другую песнь — на похоронный напев. Вот что он пел: «Слышите, гости, как стучат кованые колеса телег? Едут к нам люди с блестящими пуговицами. Едут не в гости, не водку пить, а спрашивать нас, куда делся тот русский богатырь. А что скажут якуты людям с блестящими пуговицами? Якуты ничего не скажут людям с блестящими пуговицами. Не знают якуты, куда девался тот русский богатырь. Не знают они, кто эти якуты-богатыри, которые убили того русского богатыря... Ничего не знают... Ничего не знают... Будут молчать якуты... Будут молчать...» Вот, дарагой, что пел Егор Абрамов, а Федот Сидоров все хотел, чтоб Егор Абрамов петь перестал. Но водка ударил в голова Егора, и он пел и пел... А якуты ушли из юрты Егора Абрамова и говорили один другому: «Вот кто убил Петра Алексеева — Егорка Абрамов убил его. И еще Федотка Сидоров убил Петра Алексеева. И забрали его богатство себе. Но якуты будут молчать, когда их спросят люди с блестящими пуговицами!»
    Молодой якут вопросительно смотрел на Пекарского. Тот сидел бледный, взволнованный, голову поднял — глаз не отрывал от своего гостя. Потом тихо выдавил из себя:
    — Тебя как звать, человек?
    — Алексей меня звать. Алексей Федоров я.
    — Спасибо тебе, Алексей.
    После ухода Алексея Федорова стал думать: как быть? Первый порыв был — помчаться в Жулейский наслег, наброситься на Егора Абрамова: говори правду сейчас же, что сделали с Петром Алексеевичем? Когда убили его? С кем убивал? За что такого человека жизни лишили?
    Но представил себе, как на Егора набросится, как Егору родичи его помогать начнут. Не справиться с ним Пекарскому. Сила у него не Петра Алексеева. Да и что толку, если бы и одолел Егора? Доказательств-то ведь никаких. Мало ли что поет якут, когда напьется! Да и потом не имеет права Пекарский арестовать его.
    Успокоил себя, подумал, что придется ехать в Чурапчу — рассказать, что слыхал от Алексея Федорова, просить, умолять сделать розыск в лесу, непременно там тело Петра найдут. Вот вам и подтверждение, что убили его. А кто убил — спрашивайте с Егора Абрамова, который странную песню пел, да еще с Федота Сидорова. Не хотите разыскивать труп в лесу, дайте мне разрешение — сам разыщу его!
    Оседлал конька и поехал в Чурапчу, в окружную полицию. Рассказал все начальству.
    — Господин начальник. Был у меня якут Алексей Федоров. Сидел он в гостях у Егора Абрамова в Жулейском наслеге. Гостей было много. Напились — водку хозяин выставил. А опьянев, вот какую песню спел. И велел потом якутам молчать.
    Передал содержание песни.
    — Прошу произвести розыски трупа Петра Алексеева в лесу. Сам помогать берусь. В крайнем случае прошу разрешения самому искать. Господин начальник, позвольте заметить, что для чурапской окружной полиции большой интерес представляет находка трупа ссыльного Алексеева, так как тем самым снимется обвинение, что упустили его, допустили побег.
    Возможно, последний довод подействовал на начальника окружной полиции. Приказал двум полицейским нижним чинам взять с собой двух якутов с лопатами и вместе с Пекарским искать в лесу спрятанный труп.
    — Будем искать сначала в лесу, ближайшем к наслегу, где жил Алексеев, — предложил Пекарский.
    Поехали в лес, начали розыски с опушки. Под каждым кустом смотрели, каждый овражек прочесывали. Ничего. Прошли по лесу версты две. Дальше луг под первым снегом. Кто косил тут?
    — Егор Абрамов,— ответил якут.
    Здесь задержались. Кругом лужка осмотрели каждый ворох листвы, каждую ямку, рылись в кустах. Всё без пользы.
    Пекарский с якутом прошли налево еще с полверсты. Пекарский и не заметил ямы, набитой хворостом, ступил прямо в нее. Под ногами захрустело, он чуть не упал. Якут подал руку — вытащил из кучи хвороста и промерзшей темной листвы.
    Оба бросились разбирать хворост. Яма засыпана человеком, с первого взгляда видно — не могла сама так наполниться. Морозы скрепили хворост, рукам было холодно выбирать смерзшиеся ветки из ямы, выгребать из нее гнилую листву.
    — Лежит! — закричал якут.
    Лицом к земле на дне ямы лежал начавший уже разлагаться, но сохраненный морозом труп Алексеева. Колени были подтянуты к груди. На спине виднелось несколько почернелых ран, пиджак весь был пропитан черной кровью. Якут собрался было поднять труп наверх. Пекарский предложил не трогать его.
    — Приведи сюда полицейских и того, второго якута. При всех вытащим. Беги скорее.
    Якут побежал, а Пекарский с глазами, полными слез, присел над ямой и неотрывно смотрел на труп.
    Когда прибежали полицейские и якуты, принялись вытаскивать труп. Тело успело примерзнуть к земле. Оторвать его нелегко.
    — Как до наслега его довезти?
    Сделали носилки из веток, положили на них мертвого Алексеева, прикрыли тело тулупом и донесли до лошади. Один из якутов сел верхом рядом с трупом, трое остальных всадников поехали следом.
    В Жулейском наслеге труп внесли в сарай Алексеева — юрта была уже продана, в ней жили якуты. Сарай запечатали. Один полицейский остался в наслеге, другой поскакал в Чурапчу с донесением по начальству.
    Федот Сидоров сидел в это время у Егора Абрамова; им не сказали, что найден труп. Полицейский сообщил только, что скоро приедет начальник, хочет с ними поговорить. Пускай на месте сидят. Остался стоять у входа в юрту Абрамова. Пекарский сторожил вместе с ним.
    Прискакало из Чурапчи начальство с врачом, осмотрели разбухшее тело Алексеева — Пекарскому разрешили присутствовать при осмотре, — насчитали двадцать две ножевых раны — и отправились в юрту Егора Абрамова.
    Тот поднялся при появлении полицейских чинов, хотел было выставить угощение, его остановили, велели сидеть. Федот Сидоров насупился, зло смотрел на Егора. Прежде чем спросили его, вдруг заявил, что ничего он не знает, понятия не имеет, что сделалось с Алексеевым, и зачем-то повторил дважды, что он не кто-нибудь, а старшина рода в Жулейском наслеге!
    Ни в чем не сознался и Егор Абрамов, даже когда подвели его к телу убитого.
    Только и повторял одно и то же:
    — Меня не нада сажать. Меня не нада сажать. Но его и Федота Сидорова увезли в Чурапчу и посадили в участок. Началось следствие.
    Власти на время словно забыли про то, что и Пекарский политический ссыльный.
    Разрешили ему заходить в камеру к Егору и подолгу беседовать с ним. Егор отнекивался, все повторял, что его сажать «не нада», он ни при чем.
    — Да ты уже сам сознался, Абрамов, — сказал ему однажды Пекарский. — Помнишь, ты песню пел, когда собрал гостей? В песне той все рассказал, как вы с Федотом Сидоровым прикончили Петра Алексеева. Только что денег у него было совсем немного.
    — Сто семь рублей только нашли у пего. Только сто семь рублей! — закричал Абрамов.— Федот взял себе пятьдесят семь, мне остальные дал.
    — Значит, ты сознаешься? Признаешь, что вы с Федотом убили Петра Алексеева?
    — Зачем сознаваться буду? Люди с блестящими пуговицами меня посадят в острог. Не хочу в острог.
    — Послушай, Абрамов. Ты сознался уже. Нашу беседу с тобой люди с блестящими пуговицами, как ты называешь полицейских, слышали и сейчас слышат. Но имей в виду, если ты сам сознаешься, если ты подтвердишь, что вместе с Федотом убил Петра Алексеева, то за твое признание тебя накажут легче, чем если ты не сознаешься.
    — Легче? — с недоверием спросил Абрамов.
    — Конечно, легче. Так по закону выходит.
    — Тогда сознаюсь, — решил Абрамов. — Сознаюсь, но только меня подговорил убить Алексеева Федот Сидоров. Он первый ударил ножом. Он закричал мне: «Коли! Коли!» Тогда начал и я колоть. Он больше меня виноват.
    Пекарский вышел из камеры и вернулся в нее со следователем. Абрамов начал давать показания. Тогда и Федот сознался.
    Федота и Егора судили, послали на каторгу, а в департамент полиции в Петербурге одновременно пришли две телеграммы; одна из Смоленска: «Ввиду проживания родных Алексеева в г. Богородске и многочисленности фабричных, по моему мнению, легко можно допустить секретное пребывание Алексеева на фабрике Морозова. За появлением его в Смоленской губернии имеется наблюдение». Вторая — из города Иркутска от генерал-губернатора о том, что, как установлено, Петр Алексеевич Алексеев убит Федотом Сидоровым и его сородичем Егором Абрамовым, причем тело Алексеева найдено, а виновные в убийстве сознались и заключены под стражу.
    Директор департамента подписал телеграмму о прекращении розыска Петра Алексеева.
    Похороны состоялись в Жулейском наслеге. Собрались якуты соседних наслегов. Съехались ссыльные из Чурапчи, из всей округи.
    Пекарский произнес речь над могилой. Речь говорил на якутском языке. Потом перевел на русский.
    Пекарский написал на карийскую каторгу Прасковье Семеновне Ивановской о гибели Петра Алексеева.
    Прошло около четырех лет. Сосланная в Якутию Прасковья приехала в 1895 году в Жулейский наслег, нашла старшину наслега, попросила показать ей могилу Петра Алексеевича.
    Старшина повел Прасковью к часовенке, посмотрел направо, налево — могилы найти не мог.
    — Где-то тут похоронен. Или здесь, или вон там, за тем камешком... Точно не помню. Был холмик, рассыпался...
                                                                     Эпилог
    Прасковья Ивановская из мест ссылки своей бежала. Позднее она жила в Полтаве.
    Письма Петра Алексеева хранила в запертом ларце, никому не показывала. Только дала в печать пять его писем, поддавшись на уговоры издателей.
    Дневник, что вел Алексеев в Мценской тюрьме, так и пропал, сгинул навек.
    Всего несколько строк о судьбе некоторых из тех, кто судился вместе с Петром Алексеевым.
    Семен Агапов был приговорен к каторжным работам на срок сравнительно небольшой, но амнистирован не был. На карийскую каторгу отправили его позднее, чем Алексеева.
    Филат Егоров сослан был в Западную Сибирь, но стал здесь сочинять «противоправительственные» стихи и подавать местным властям «дерзкие» заявления. Из Западной Сибири был выслан в отдаленнейшие места Восточной Сибири.
    Иван Баринов поначалу был поселен в уездном городке Тобольской губернии. К Баринову приехала жена, они купили в городе Туринске маленький домик. Но вот беда! Домик — рядом с государственным казначейством. Из III отделения пришло указание, что неудобно, дескать, жительство государственного преступника по соседству с государственным казначейством. И Баринова выслали из Западной Сибири в Восточную.
    Николай Васильев был назначен на поселение в город Сургут Тобольской губернии. По этапу шел в кандалах, как опасный преступник.
    Когда прибыл на место, кузнец расковал его, спросил невзначай:
    — Скоро полагаешь вернуться?
    На это Васильев ответил, что вернется, когда «государь, бог даст, помрет, а на место его сядет другой государь, получше».
    Кто-то из свидетелей этого разговора донес, и началось дело «об оскорблении его величества». Васильев был аттестован сибирскими властями как «человек крайне озлобленный, дерзкий и вредный», и III отделение постановило выслать Николая Васильева в один из наиболее отдаленных наслегов Якутской области, откуда невозможен побег и где может быть учрежден строгий надзор. Васильева в кандалах повезли в Якутию. До Якутии он не доехал: в Тобольске заболел, поместили его в тюремной больнице. Николай Васильев в одну из ночей обложил себя книгами — собрал чуть ли не все книги в больнице, — поджег их и сгорел вместе с ними. Пытались его спасти — поздно, не удалось.
    Софью Бардину сослали в город Ишим Тобольской губернии. Там сошлась она с местным учителем, родила ребенка. Учителя стали травить: как мог сблизиться с государственной преступницей! Грозили от места в школе отставить. Кончилось тем, что учитель бросил Бардину и ребенка, спешно выехал из Ишима.
    Ребенок Бардиной умер. Софья Илларионовна из Ишима бежала, перебралась за границу, вскоре после всего пережитого тяжело заболела и покончила жизнь самоубийством.
    Ольга Любатович, сосланная в Тобольск, — та самая, что всех энергичнее ратовала за обязательное безбрачие для девушек-фричей, — оставила на берегу реки Тобол свое платье — будто бы утопилась, — бежала в Петербург, вышла замуж за народовольца Николая Морозова, жила с ним под фамилией Хитрово на одной квартире, бежала вместе с ним за границу. В Женеве родила от него ребенка, а когда Морозов возвратился нелегально в Россию, был арестован, судим и заключен в Шлиссельбургскую крепость, прибыла в Петербург с целью спасти Морозова. Помочь ему ничем не могла, была арестована, судима и сослана. В Сибири встретилась с освобожденным от каторги Джабадари и стала его женой. Ребенок Ольги и Морозова вскоре умер в Женеве.
    В том самом 1895 году, когда Прасковья Ивановская посетила Жулейский наслег и пыталась там разыскать могилу Петра Алексеева, в городе Петербурге, на фабрике Торнтона, где начинал Петр Алексеев, где создал первый революционный кружок, объявлена была забастовка.
    Со времени, когда Алексеев работал здесь, на фабрике многое изменилось. Подобно другим фабрикантам, Торнтон открыл воскресную школу для своих рабочих. Но учителями пригласил учеников духовной семинарии. Наиболее развитые рабочие на уроки духовных семинаристов не ходили, избегали их. Предпочитали тайные рабочие школы, где преподавали курсистки, студенты и где учили не только читать и писать, но и думать по-революционному.
    Когда вспыхнула забастовка, многие ученики воскресной школы приняли в ней участие и вот тогда-то впервые прочитали речь Петра Алексеева, произнесенную им на суде.
    Речь была отпечатана в типографии партии социал-демократов, распространялась среди петербургских рабочих как прокламация и на молодое поколение производила громадное впечатление.
    Нашлось несколько человек — старых торнтоновцев, помнивших Алексеева.
    А когда прошло еще немного времени, забастовка давно окончилась, воскресшее имя Петра Алексеева жило и одним звучанием своим звало молодых рабочих учиться бороться, — появился на заводе первый номер социал-демократической газеты «Искра», в нем статья молодого Ленина...
    «Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного. И только тогда исполнится великое пророчество русского рабочего-революционера Петра Алексеева: «подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»»
    — Читал? — шепотом спрашивал старика Добошина старик Митрохин. — Ты читал в газете «Искра», как нынче пишут о нашем Петрухе? «Великое пророчество»! Это про то, что он сказал на суде. Великое! А ведь был вроде самый обыкновенный парень. Только что других много сильнее. И вдруг — великое!
    — Мало что был когда-то «обыкновенный»! — вздохнул Добошин.— Может, время еще придет, и торнтоновскую фабрику назовут именем Петра Алексеева! Это когда пророчество его великое исполнится.
    — Нам с тобой не дожить, Добошин.
    — Как знать, как знать. Может, и доживем. Не мы, так сыны наши доживут непременно!
     /Эм. Миндлин.  И поднимется рука... Повесть о Петре Алексееве. Москва. 1973. С. 304-305, 316-367./