вторник, 9 мая 2017 г.

Софрон Данилов. Сказание о Джэнкире. Ч. 2. Койданава. "Кальвіна". 2017.


                                                                            Глава 8
    — Стой!.. Стой!..
    Все равно что остановить воплем тайфун — громыхая мотором, лязгая гусеницами, бульдозер надвигался на человека, бежавшего навстречу с поднятой рукой.
    — Сто-ой!.. Стой, тебе говорят!..
    Не отпрыгни Максим в последний момент, это был он, — огромный вал земли, камней и песка, какой легко толкала перед собой стальная, утробно рычащая, слепая махина, подхватил бы щепкой и замешал в кипящее месиво. С вытаращенными глазами, не соображая еще, какой опасности избежал, Максим продолжал бежать рядом с бульдозером, размахивая руками.
    — Чего тебе? — Бульдозер резко дернулся и остановился, точно споткнувшись. Из кабины вылупилось мордатое, казавшееся ошпаренным лицо Тетерина. Того самого Тетери в старательском обиходе, для Максима же Картуза-набекрень, как он называл его про себя в отместку за издевательские насмешки еще там, в конторе.
    — Стой, тебе говорят!..— И сам, задыхаясь, чувствуя, как сердце комом перехватило дыхание, остановился. — Сто-ой...
    — С чего это вдруг, товарищ юный пионер? — Глаза нагло смеялись.
    — Там... там!.. Максим надсадил глотку, стараясь перекричать грохот, и, уже как бы онемевший, махнул-ткнул рукой в сторону бункера.
    Насладившись растерянным видом мокрого курчонка, как не преминул подумать, Тетерин соизволил заглушить мотор, потом не спеша и враскачку ловко спрыгнул на землю, вразвалку двинулся к бункеру, посмотрел, тычком толкнул картуз на затылок, громко присвистнул.
    — Уй-уй-уй!.. Ты что, приятель, стоял спустя рукава и любовался, пока наберется столько валуна? Ой, молодец! Хвалю, гордись!— Тетерин был весь вне себя от восторга. Между тем остановил двигатель бункера и подал сигнал оператору.
    Тотчас же наступившая на полигоне тишина больно ударила в уши.
    — Я зря не стоял... я... — Максим утер рукавом лицо в грязных разводах пота.
    Глаза Тегерана уже не смеялись. Зло ощерившись, смотрел на Максима с презрением.
    — Об этом расскажи своему дедушке! Кабы не ловил ртом ворон, столько не набралось бы! Тоже мне работничек, едрена вошь, на мою голову! — Закусив папиросу, опять же вразвалку направился к бульдозеру. Забравшись с притворным кряхтеньем в кабину, повелительно бросил: — Я пока покемарю, расчисть завал сам! Да мигом, не чешись! У нас что ни минута — рупь!
    Огромные валуны напрочь забили горловину бункера. Засунув лом под крайний валун, Максим изо всех сил навалился на рычаг, но камень — хоть бы хны, не вздрогнул. Не помогло и когда налег всем телом. Э-эх, ухнем! Ну! Ну же... Какой там, «сама пойдет» — упирается и ни в зуб ногой. Нет, надо действовать с умом: Максим подлез под валун, набрал полную грудь воздуха и попытался встать на ноги. Не тут-то было. И слава богу, валун, стронься он с места, сплющил бы «умника» всмятку. Не удержавшись, Максим сел с размаху на землю. То ли пот, то ли слезы текли по лицу. А что ему оставалось? Жалкий слабак! Прав Тетерин. Прав, хоть и подонок. А кто он-то сам? Обуза, нахлебник — кто же еще?
    Не сидеть же сиднем. Максим с трудом поднялся. «Миленький! Ну...» Что он мог посулить ему, если валун послушается и вывернется из горловины? Что ему стоит... «Миленький» не поддавался никаким уговорам, никаким мольбам. «Ах ты, гад!» — ломом ударил в камень.
    Первые два дня сам Никодим Егорович Журба учил Максима азам работы бункеровщика: что, когда и как сделать. Сначала показывал, потом потребовал от Максима повторить. Журба двигался как будто медленно, но получалось как-то так, что успевал везде, и работа у них спорилась, промприбор работал без перебоев, ритмично и в полную силу.
    — У нас нет основных и подсобных рабочих, все равны. От работы бункера, сколько песка будет пропущено через него, а значит, в конечном итоге, сколько золота намоется, зависит, как понимаешь, главное. — Между делом Журба читал нечто вроде лекции, употребляя какие-то непонятные Максиму термины. Видно, это доставляло Журбе удовольствие, и он хитро искоса поглядывал на единственного своего студента. — Соответственно объему песка ты должен регулировать ширину горловины бункера. Через бункер на ленту транспортера ты должен пропускать строго измеренную массу песка. Почему, спрашивается? — Задав риторический вопрос, сам же отвечал: — А потому, что давать меньше положенного накладно — в этом случае мощь моторов и транспортера будет использована не полностью, что равно чистому простою. Понял?
    Максим, конечно, понял.
    Журба продолжал:
    — Давать песка больше потребного тоже нельзя — в таком случае транспортер, не осилив лишнего груза, может остановиться, или песок, не умещаясь в ленте, просыплется по дороге, не достигнув скруббера. Ясно?
    Максиму, само собой, было ясно.
    — Вот посмотри: лента сейчас нагружена в самый раз — ни много ни мало. — На том закончил.
    Максиму показалось, что дело понятней понятного. Немного тут требуется умения. Подумаешь, опыт: направь струю воды в песок, в горловину — всего и делов-то! Раз плюнуть.
    Так оно и было, когда работал рядом с Журбой: за два дня промприбор останавливался только раз. Неужели вчера и сегодня валунов, как назло, стало гуще? Вчера, когда промприбор останавливался раз шесть, Тетерин после смены накапал Никодиму Егоровичу: Белов слаб и неповоротлив, полдня простоял из-за него. «А ты что, стоял и смотрел? Нет чтобы помочь парню! Нет, Витя, так не годится!» Молодец бригадир, отбрил по первое число. Но Максиму-то от этого не легче. Наоборот, тяжелее. Чего-чего, а такого не ожидал. Хам — одно. Говорить, видно, иначе не умеет, кроме как: «А-а, антиллигент, как тебе нравится потом умываться?» Таких Максим и в Москве встречал. Но чтобы доносить?..
    Самое поганое дело, если бы сейчас Тетерин смилостивился и решил помочь Максиму. Черт с ним, пусть лежит и курит. Из кабины бульдозера валил густой дым.
    Но что делать-то? Смущенно, в тайной надежде взглянул в сторону, где грохотал бульдозер Журбы, — может, догадается Никодим Егорович. Умолять валун не было никакого смысла.
    Одна надежда на Айдара. Он уже и спускался вниз. Молча взял второй лом, прицелился взглядом, и оба парня даванули как по команде. Неумолимый «чертов» валун словно того и дожидался — вздрогнул и как миленький загремел вниз.
    Валуны поменьше растаскали без особого труда. Оставался лишь один, закупоривший самую горловину бункера. Максим, вконец выбившись из сил, готовый вот-вот отпустить свой лом, взглянул на Айдара. «Не отпускай, не отпускай! Еще, еще!» — кричали вытаращенные глаза.
    — Эх слабаки! Эх слюнтяи!
    С едва заметной усмешкой Айдар протянул лом подошедшему Тетерину.
    Тот засунул лом под валун, напрягся и, выматерясь на чем свет стоит, рванул. Камень даже не шевельнулся. «У-у, сука!» — пнул его ногой и направился к бульдозеру.
    Айдар между тем тросом крест-накрест увязал валун. Бульдозер чуть дернул, и громадная глыба, выдернутая точно штопором, закувыркалась вниз с высоты бункера.
    — Эй, вшивый студент, смотри в оба! — снова заорал из кабины Тетерин. — Полчаса золотого времени — псу под хвост! И все из-за тебя!
    Больше в этот день заторов не было. Все окрест грохотало, гремело, дребезжало — казалось, трясется сама земля.
*
    В первый вечер после смены Максима шатало от усталости, еле дотащился до палатки и рухнул пластом. То, что говорил ему Журба, едва слышал.
    — Молодцом, Максим! Смену проработал полностью. Я опасался, что выдохнешься раньше. Показал себя настоящим мужчиной. Из тебя получится добрый добытчик золота,— тихонько похлопал по спине лежащего вниз лицом Максима. — Мышцы болят? Тело ломит? Это уж обязательно. Спервоначалу трудно всякому. Мужайся и терпи. Ну, а теперь соберись с силами, вскакивай на ноги, приведи себя в порядок, поешь плотно. Молодой человек, как поест, опять полон жизненных сил. Так и ты...
    По словам Журбы, Максим уже должен был втянуться, войти в колею, а у него ничего подобного. Вчера к концу смены так выдохся, что то и дело, чтобы не упасть, хватался за бункер и стоял, хватая ртом воздух как рыба. Шланг тугим черным удавом извивался в руках, все тело жгло-прокалывало раскаленными иглами; голова стала чугунной,— хоть бы какая мысль, ничего. Даже не заметил, когда кончилась смена, не понял сигнала Айдара, чтобы остановить мотор бункера, так что пришлось выключать тому. И он же довел вконец обессилевшего Максима до палатки.
    Может, он не привыкнет совсем? Вот и теперь перед глазами поплыли багровые кольца. Терпи, Максим! Сколько терпеть-то? Терпи!.. Кажется, полегчало. Максим краешком глаза глянул на солнце: что оно, намертво припаяно к небу, что ли? И недавно пылающий его диск стоял высоко над руслом речки, и сейчас там же. Нет, похоже, чуть-чуть стронулся с места. Но почему так медленно?
    Шланг дико рванулся из рук. «Ну-ну, тихо! — погрозил ;ему Максим, удержал-таки. — Нет, не сдамся! Пусть Картуз-набекрень зря не радуется!»
    Он догадался, отчего ему так тяжко. Конечно, с непривычки. Это само собой. Но еще и потому, что первые дни он ни о чем не мог думать — как бы разучился. И это, оказывается, страшнее страшного: точно забыл что-то самое главное в жизни; и вместе с этим пропало ощущение времени. Сколько уже он тут находится: борется с непокорным шлангом, ворочает и таскает камни? Кажется, давным-давно, а всего-то идет только пятый день.
    Оттого, что Максим как бы вернул бесследно исчезнувшее время, стало неожиданно легче; и тут же вспомнилась радость, которую он пережил, летя сюда. Вот уж не думал, что это так невероятно интересно, — вертолет! «Ну и счастливчик же я!» И не мог понять, за что ему такое? Но не стал очень огорчаться, потому что в следующий момент уже представлял себя летящим, парящим, нет, все-таки несущимся на ковре-самолете в сказочную страну с таинственным именем — Харгы.
    Внизу переливались волны безбрежной девственной тайги, время от времени радужно вспыхивали голые скалы. Наверное, именно таким был мир в первые дни творенья. Странно, что подумалось об этом. Но так ли уж странно? И вдруг стало печально. Так, Максим уже заметил за собой, ему бывает, когда мысль приходит как будто сама, без всякого труда: и не думал — она тут как тут. Чувство нечаянной радости, охватившее его, было словно не готово и, может, застеснялось само себя. Или Максим чувствовал некую неловкость быть по-детски, беззащитно счастливым рядом с равнодушными людьми, которых ничуть не волновала открывшаяся внизу красота. Они даже не смотрели, нещадно дымили и говорили о скучном, хотя по их виду этого не сказать бы. Наоборот.
    Жаль, конечно, что не с кем поделиться своим восторгом — вздохнув, Максим принялся думать о другом. Стало очень жалко людей. Не всех, понятно. Тех же, кто знать не хочет, как велика и прекрасна земля. Им дороже две-три улицы, по которым они плетутся на работу и с работы; и сплошные разговоры о том же, как их работа им обрыдла. Но скажи такому: «Бросай да поезжай куда-нибудь, где будет интересно!» — или заканючит: «Поздно уже...» — или оскорбится еще. И как так можно жить? Он бы ни за что не согласился! Он бы... Ну и что, «он бы»? Спасибо тете Нюре! Не она бы, — не видать ему ничего. Ехал бы сейчас восвояси несолоно хлебавши, — даже мороз пробежал по спине. И все-таки жалко...
    Перевалив бессчетное множество горных кряжей, как бы взметнувшихся на дыбы к небу и застывших там в неистовой давке, вертолет полетел вдоль русла речки, затем завис над поляной, медленно снизился и без толчка приземлился.
    Где ты, сказочная страна? Да вот же — вокруг, куда ни кинь взор!
    «Здравствуй, Харгы!» — невольно шевельнулись губы у Максима. Ответил ему кто-то или не ответил, он не разобрал. Наверное, не расслышал. Он еще не научился слушать голос этой земли. «Здравствуй!»
    Хорошо, что он успел так подумать и поздороваться, потому что, спрыгнув в звенящее и шевелящееся облако гнуса, в следующее мгновение ему уже было не до того: отбивался от жадно набросившегося полчища комарья, забыв обо всем на свете.
    Пока выгружались из вертолета, перетаскивали вещи к опушке леса, ставили палатки, готовили место для костра, искали сушину, проклюнулась первая звездочка.
    — Айдар, ты запали костер, — распорядился Чуб, заместитель Журбы по хозяйству. — Ну, а ты, Белов, сбегай-ка за водой!
    — А где вода?
    — Как это «где»? Подойди к любому дереву — найдешь крантики, вот такие, маленькие и блестящие, с любой водой по выбору. Хочешь — горячая, не хочешь — холодная. А ты набирай горячей. Быстрей на костре закипит. Дошло? — Не был бы Тетерин самим собой, не сунься он с очередной издевочкой.
    «Чего он ко мне прицепился? Ну, ладно — посмотрим». Еще в вертолете Максим дал себе слово не обращать внимания на дурацкие шуточки этого клоуна. Только одно дело дать слово, другое — сдержать его. Самое обидное: не умел он отвечать на язвительные подзужинания.
    — Тетеря, перестань! — Чуб показал куда-то в глубь луговины. — Там должна протекать речка.
    Добраться до невидимой издали речки оказалось не так-то просто. А он было разлетелся, гремя ведрами. Кругом разрослась матерая сорная трава; всюду понатыкано видимо-невидимо громадных кочек; жилистая осока опутывала ноги.
    Пока добрался, несколько раз упал, рассек до крови руку, разорвал штанину.
    Но речка!.. Неужели такие бывают? Неужели он видит ее наяву? Говорливая, какая-то вся уютная. А вода — такой необыкновенно светлой он никогда не видел. Не о таких ли речках говорят: хрустальные? О каких же еще!
    Едва подступил к воде, к нему устремились из глубины какие-то неведомые существа — остроносые, черноспинные, неуследимо быстрые. Больше от неожиданности, чем с испугу, Максим отпрянул, но тут же и опомнился: «Да ведь это рыбы!»
    Они совсем не боялись человека, с удивлением, показалось Максиму, смотрели на него выпученными глазами, словно спрашивая: «Ты кто?» Особенно любопытна была одна, самая крупная в стае рыба, так и норовила выпрыгнуть из воды: «Ну, что же ты молчишь? Отвечай!»
    «А что, если я тебя поймаю, а?» — озорно подумав, Максим присел на корточки и стремительно бросил руку в воду.
    Рыба увернулась ленивым, медленным движением.
    Человек попытался схватить ее еще раз, третий...
    Рыба никак не хотела быть пойманной, но и далеко не отплывала, как будто ей нравилась эта игра. А может, она решила подразнить неведомое ей, неуклюжее существо?
    «Ну, если ты так!..» Подвернувшейся под руку палкой Максим со всего размаха трахнул по воде. Когда оглушенная речка успокоилась, стаи как не бывало.
    «Что я наделал? Кто я, дикарь или человек?» Стыд и раскаяние одновременно обожгли лицо. «Прости, пожалуйста! Я не хотел, сам не знаю, как получилось...» — попросил Максим прощения у оскорбленной им речки и особенно у той доверчивой рыбы, которая почти с человеческим интересом разглядывала его.
    Речка что-то лепетала, и было не понять, что. В воде стало пусто...
    После ужина, когда все собрались вокруг весело плескавшегося костра, Максим точно впервые увидел старателей — «гвардию», как назвала их тетя Нюра. Может быть, потому, что Журба, еще раз обговаривая обязанности каждого, называл его по имени и фамилии; и все смотрели на того человека, который, как правило, исключение — один Виктор Тетерин тушевался, а кое-кто даже заливался краской от общего внимания.
    Компаньоны и в самом деле — как на подбор. Максим чуть не прыснул, представил, кто бы из артистов мог играть в кино эту «гвардию»: Пуговкин, Леонов, Бурков. Журба как две капли воды походил на Жана Габена. Заминка вышла со жгучим брюнетом, Гурамом Чиладзе. Пожалуй, больше всего он был похож на какого-то итальянского актера, фамилия которого, как назло, вылетела у Максима из головы. В общем, не хватало только сценария.
    Между тем «Жан Габен» на чистом русском языке излагал программу труда и быта, каковая в общих чертах заключалась в следующем: звенья будут меняться сменами через двенадцать часов; как раньше и договаривались еще в поселке, распоряжения бригадира и его заместителя для каждого — закон, обжалованию не подлежащий, хочешь не хочешь — выполняй без возражений; в работе никакого нытья; также недопустимы лень, апатия, склоки, тем более ссоры и прочее.
    «Гвардейцы» слушали внимательно, не шушукаясь, не перебивая, — тоже неписаный закон.
    — Предупреждаю заранее: работа нас ждет тяжелая. Даже лучше сказать, сверхтяжелая. Проработать двенадцать часов на ногах — это вам не фунт изюму. Ну, это вы все, кроме Белова, хорошо знаете. Вас сюда никто не загонял силком, пришли сами, по доброй воле, некоторые — после слезной мольбы. Поэтому ваше дело одно: работать и работать! Днем и ночью: — Неужели так жестко мог говорить Журба? Максим думал о нем совсем по-другому. Оказывается, Никодим Егорович может быть и таким. — Вы сюда пришли, ясно, хорошо заработать. И все-таки я должен заявить вам: наша работа приносит пользу не только нам самим, она нужна государству, нашей Родине. Она верит, что мы дадим ей много золота. Кое-кому эти слова покажутся лозунговыми, но это взаправду так. Мне в комбинате это особо подчеркнули, а я передаю вам. К примеру сказать, я сюда заявился разве ради длинного рубля? Мне и моей старухе всего хватает: одеться есть во что, поесть найдется и деньжонки водятся. Меня лично попросил Михаил Яковлевич. Знаете, наверное, его: Зорин — директор комбината.
    Старатели закивали головами, забухтели — в подобном случае можно:
    — Знаем...
    — Кто же его не знает?
    — Свой мужик!
    Дав слушателям передышку, Журба продолжал:
    — Он сказал: «Никодим Егорович, помогите Родине еще раз!» Если кто-либо попросит в личных интересах, то можно отказать. А как я, старый коммунист, могу отказать в просьбе, если она исходит от имени Родины? Именно по этой же причине находится тут Гурам Георгиевич, собиравшийся на днях к себе на Кавказ в очередной отпуск. (Тут Журба самую малость приукрасил: горный мастер Чиладзе, разругавшись в пух и прах с начальством какого-то прииска, находился в настоящее время без работы по специальности.) Я, товарищи, обращаюсь к вам с просьбой: оправдаем надежды Родины!
    На этом Журба кончил.
    «Товарищи» зашевелились, заерзали. Растроганные и гордые, сызнова закивали:
    — Оправдаем...
    — Для Родины-то ничего не пожалеем!
    — Не сомневайтесь, Никодим Егорович!
    Даже Тетерин торжественно-серьезен:
    — Зря некоторые думают, что если — бич, так, значит, человек без совести!
    Максим про себя еще раз дал клятву выдержать: «Не бойся, тетя Нюра, выдержу!»
    Довольный произведенным эффектом речи, Журба повел весь гвардейский десант на полигон — ознакомить всех и каждого с местом будущей ударной работы.
    Между тем Чиладзе и Тетерин пригнали из леса грохочущие бульдозеры.
    — Порядок в танковых войсках! — сияя, завопил из кабины Тетерин. — Ну, братва! Десять уж лет как в старателях, а на таком звере буду работать впервые!
    «Вот тебе и Тетерин! — Максим забыл назвать по кличке, удивившись, что тот, оказывается, умеет радоваться. — Наверное, он все-таки больше притворяется таким...» Кем «таким», слово не находилось. Называть же «подонком» не хотелось.
    Как полководец, обведя придирчивым и становящимся все более довольным взором поле завтрашней битвы, Журба широко улыбнулся:
    — Все точно, как и сказал Михаил Яковлевич! Ну, утром с семи начинаем! А теперь все по койкам!
*
    Вдруг Максиму начал сниться страшный сон. Вдруг — потому, что сначала ощутил острую боль в голове, точно кто-то вцепился в его волосы и начал трясти.
    «Надо скорей проснуться!.. проснуться!..» — с этой мыслью он попробовал разлепить склеившиеся веки, и это, похоже, ему удалось. Но тут же начал сниться другой сон: прямо над ним склонилась чья-то огромная всклокоченная голова; она хрипела голосом Тетерина:
    — А ну, выпей, детсад, за то, чтобы госпожа Джэнкир преподнесла нам побольше и погуще золотишка! — Глаза на заросшем щетиной лице тускло замерцали, и тотчас подобие хищной, противной улыбки шевельнуло мокрые губы. — Выпей!
    Какая-то неведомая сила заставила Максима взять кружку и опрокинуть в рот.
    Наверное, он проглотил расплавленный свинец — нечленораздельный вопль запузырился и замер. С обожженным перехваченным горлом рухнул на постель.
    Значит, это не сон?
    — Га-га! Валится с одного-единственного глотка! Эх ты, маменькин сынок! Настоящий старатель должен уметь дуть чистый спирт, как воду! А ну-ка, Айдарчик, покажи-ка этому карасю, как надо пить!
    Еле переведя дух и вытирая слезы на щеках, Максим проснулся окончательно; и оттого с еще большим ужасом смотрел, как Айдар жадно пил, стукаясь зубами о край кружки, и спирт громко булькал, переливаясь в горло.
    — А теперь смотри на меня! — Опрокинув кружку, последние капли, оставшиеся на дне, Тетерин стал капать себе на язык. — У-у, сама сладость... Так и вливается теплой волной... — почти урчал и мурлыкал от блаженства.
    Картина, если правду сказать, в некотором роде модернистская, в том смысле, что упадком от нее так и несет.
    — На, выпей еще. Во второй раз пойдет легче. А по третьему вовсе гладко. По четвертому... На, держи! Не чистый спирт, маленько развел.
    Максим отвел протянутую кружку:
    — Нет, не буду!
    — Как это «нет»? — вдруг разъярился Тетерин. — Как это «не буду»? Тебя угощают — ты выпей, и все. Он еще отказывается. Или ты себя ставишь чересчур высоко: мол, я интеллигент?!
    Максим отвернулся.
    — Смотри-ка ты, он еще кочевряжится тут! Вот врежу хорошенько...
    Не так страшно было Максиму в этот момент, сколько противно и обидно. Его заколотила нервная дрожь.
    — Ладно, хрен с тобой... — снизошел Тетерин. — Никогда из тебя не получится хорошего старателя! Айдар, выпьем сами. Где кружка?
    Глухо стукнулись.
    — Ну, теперь слушай! — Язык у Тетерина заплетался, но что-то, распиравшее его, требовало выхода. — Ты слыхал о речке Дирин?..
    Айдар промычал в ответ.
    — Так вот, в первое время там намывали с каждого куба по два пуда! Сколько же это получается?.. Ах да, двадцать... не-ет, тридцать два килограмма! Не веришь? Ей-богу, чистая правда! Об этом даже записано, говорят, в геологических учебниках... И у нас тут тоже, говорят, может случиться нечто подобное. В таком разе мы заработаем каждый по мешку денег. Я тогда двину в родные места. В Оренбург! Ты хоть слыхал что-нибудь об Оренбурге? Э-э, да где тебе слыхать, евражка якутская!.. Знаешь ли ты что-нибудь, кроме своей пустынной, дикой Якутии? Да ничего ты не знаешь...
    Снова глухой стук, и следом — бульканье, после чего Тетерин, видно, вконец расстроился, всхлипнул, но, собравшись с силами, повел историю дальше.
    — Три года уже, как пытаюсь добраться до родимых мест, и — бесполезно! О я несчастный! — возопил рассказчик. — О! А почему, спрашивается, не могу? Деньги, и неплохие вроде, появляются — и исчезают. Просто глазом не успеешь моргнуть, денежки — фьють! В прошлом году я добирался даже до Якутска! Да-а-с, любезные, добирался. Но... пришлось вернуться. Причина до обидного примитивна: последние мои трудовые рублики, добытые в поте лица, оставил пошлым кабатчикам и прочим нечестивым лицам обоего пола... Что делать без копья в кармане? К счастью, встретил знакомого кореша, так и вернулся с ним сюда — вновь осчастливил Тэнкели... Эх, где наша не пропадала?.. Эй, Айдар, давай споем... И э-э-х!.. Та-ам, где зо-о-лото р-роют в го-о-р-рах!..
    — Тетеря, услышат... — Кажется, это были первые слова, которые за все это время услышал Максим из уст Айдара.
    — Э, пусть не задаются. Мне плевать — услышат не услышат. Виктор Тетерин и не таких видывал! Ты знаешь, что такое Виктор по-иностранному? Победа — вот что, лопух! С таким именем да бояться какого-то лысого старого черта? Как бы не так! Вольная душа молодца старателя желает вволю попеть, повеселиться!.. Та-ам, где зо-о-ло-то р-роют в го-ра-ах!..
    — Что здесь такое?!
    — А-а, Гурамушка!.. — Ноги Тетерина не держали, и он снова плюхнулся на место.
    — Что, спрашиваю, за шум?
    — Гурамушка, это не шум — песня. Солист Виктор — пойми: не просто Виктор, а Виктор, наподобие Гюго,— выступает солист Виктор Тетерин. Слушать будешь?.. Денег не надо. Бесплатно. Моя любимая «По диким степям Забайкалья»...
    — Врешь!
    — Чего вру?
    — Что песня — твоя. Не имеешь права!
    — Я, не имею? — Надо признаться, Чиладзе напрочь сбил его с толку своим странным заявлением; и пока соображал, что к чему, отвечал на вопросы замбригадира как под гипнозом.
    — Что у тебя в руках?
    — Ну, кружка...
    — А еще?
    — Ну и бутылка...
    — Дай сюда!
    — А за-ачем? — полуидиотская плутоватая гримаса появилась на лице Тетерина. Наркоз, видно, постепенно прекращал свое действие.
    — Сами решили — сухой закон! Кто давал зарок, обливаясь слезами и соплями: ни грамма? А теперь пьян в стельку. Давай сюда!
    — Гурамушка-а...
    — Я тебе не Гурамушка, а Чиладзе!
    — Ну, в таком разе, товарищ Чиладзе... У меня застарелый радикулит. Вот я и делаю себе компресс. Ну, и попутно не удержался... немножко того-самого...
    — Для компрессов я дам тебе одеколон. Вполне заменяет спирт.
    — Тьфу, гадость!.. Но я...
    — Вот и молодец! А теперь давай сюда.
    — Тут всего-то на донышке... — и тут же заорал как резаный, молниеносным движением Чиладзе выхватил у него бутылку: — Отбирать права не имеешь!.. Я покупал на свои кровные!..
    Забулькала выливаемая на землю жидкость.
    — Ты того... не очень-то, Чиладзе!
    — Ничего «не очень». О таком порядке мы и договаривались! — Пустая бутылка покатилась под ноги. — Еще есть?
    — Нет-нет!.. Что я, магазин какой? — Тут же и выдал себя невольным движением, качнуло к лежавшему рядом рюкзаку.
    — А ну покажь!
    — Убери грабки!
    Вокруг рюкзака затеялась возня.
    — Покажи!
    Не отдам, хоть убей!
    Один толкнул другого, оба схватили друг дружку за грудки и молча боролись, только сопя и покряхтывая.
    Смотреть на эту катавасию было и жутковато, и противно. Максим вскочил и, стараясь разнять, повис на их руках:
    — Не надо!.. Перестаньте!..
    Тетерин, поняв, что Максим хочет ему помочь, точно заклекотал:
    — Рюкзак!.. Да вырви ты его!..
    Чиладзе, — локтем оттиснув Максима:
    — Белов, отойди. Ты сюда не вмешивайся.
    Эти спокойные слова привели Максима в чувство; он разжал руки и отошел в сторону.
    — Ты это что?.. Тру-ус!.. — пронзительно взвизгнул Тетерин. — Ай-да-ар! Айда-ар!.. Рюкзак!..
    С таким же успехом можно было будить камень — Айдар сидел, уронив голову: ни на вопль своего дружка о помощи, ни на бурную схватку, отчего палатка ходила ходуном, он никак не реагировал.
    — Ой-ой!.. Собака!.. — глухо простонал Тетерин, лежа в правом углу палатки.
    Между тем Чиладзе опоражнивал последнюю бутылку, найденную в рюкзаке.
        Гура-а-амушка-а! — заголосил, рыдая, Тетерин и всем телом рванулся на булькающий звук. — Хоть чуток... хоть чуток оставь, Гурамуу-у-шка-а!..
    — Сказано: ни капли — значит, ни капли!
    — Ну, жлоб, придет час, вспомню я тебе все!
    — Не грозись. Трусов здесь нет, — спокойно сказал Чиладзе и с чувством исполненного долга пошел к выходу. — Спокойной ночи!..
    Тетерин бросился ниц посреди палатки и, захватывая горстями, стал обсасывать пропитанную спиртом землю... Он давился, перхал, отплевывался. Выл. И снова принимался сосать пьяную землю...
    Но и после дикой, кошмарной ночи обязательно наступает рассвет.
    — Не встали еще? — спросил голос Чиладзе.
    — Нет еще, дрыхнут, — пробасил Чуб.
    Чиладзе зашел в палатку, молча кивнул одевающемуся Максиму, затем также молча, взяв каждого за шиворот, приподнял и посадил рядышком Айдара и Тетерина.
    — А ну, подъем! Быстро!
    Вероятно, хватка была железная — дружки, не открывая еще глаз, поморщились и взялись за шеи.
    В общем и в частности жизнь старателей на новом месте началась...
                                                                            Глава 9
    Не сошлись на «ты». Возможность вроде была, но... Впрочем, не известно, как оно лучше. В официальности отношений есть свои преимущества.
    Алла Андреевна протянула несколько нестандартных листов, тесно заполненных машинописью:
    — Сахая Захаровна, в завтрашний номер. Надо подготовить срочно. Времени в обрез. — Все произнесено в телеграфном стиле, почти без знаков препинания.
    — А это?
    — Что «это»?
    — Насчет ремонта школ.
    — Не к спеху. Будьте любезны, подготовьте этот, — словно и подчеркнула жирно голосом, — материал. — Тут же и определилась дистанция. Дальнейшие препирательства были бы унизительны.
    «Что там за горящая статья?» В дневной набор идет действительно неотложное — чаще всего правительственные сообщения. Сахая прочла заголовок: «Упорядочить использование жилфонда». Сочинение заведующего коммунальным хозяйством. «К чему такая спешка?» — возмутилась было, но, подумав, что себе дороже, а начальству виднее, взяла в руки стило. О шедевр! Господи!.. Неужели совсем недавно она могла еще иронизировать, и это даже доставляло ей удовольствие? Жалкая радость. Противна сама себе. Ну как, спрашивается, может иначе излагать свои соображения коммунальный чиновник, ежели и от речей иных, с позволения сказать, литераторов и прочих интеллектуалов уши вянут?
    В начале так называемой статьи (вот именно: так называемой!) целых полторы страницы было занято казенными словесами о грандиозном значении жилищной проблемы, о неусыпном (ха-ха! так и сказано: неусыпном. «Ну, разумеется, как же уснуть?») внимании со стороны партии и правительства.
    Из всего этого пафосно-идиотски-водянистого пассажа Сахая сотворила одну-единственную фразу.
    Потом последовали кое-какие конкретные факты. Суть их заключалась в том, что в списках исполкомов райсовета и поссовета, в месткомах организаций и предприятий количество заявлений от остро нуждающихся в жилье увеличилось. Сие тоже уложилось в две убогие фразы.
    Сахая попробовала представить неимоверные потуги сочинителя, кряхтенье, тяжкие утробные воздыхания, ртутные капли пота на лбу и висках — зрелище, конечно, достойнейшее! Присовокупить к этому задерганных домочадцев, почти не дышащих, дабы не помешать творческому процессу, порхающих на цыпочках, — это уже, как говорится, вообще. Впрочем, не исключено, ничего подобного не было на самом деле: начкомхоза поручил сочинение вышеупомянутой бумаги подчиненным, кои состряпали ее в два счета по имеющимся в их распоряжении образцам. Скорее всего...
    Основную причину хронической нехватки жилья уважаемый автор узрел вот в чем, объявив сие неоспоримым фактом: «Некоторые пенсионеры не хотят расставаться с просторными квартирами, полученными ими давно, когда они еще жили многочисленными семьями». Из чего следовало: «В административном порядке изымать у таких людей излишек жилого фонда». Пример? Пожалуйста! Одинокая пенсионерка Кузнецова Л. И., занимающая квартиру из трех комнат.
    «А что, разве так ли уж неправ?» Сахая готова была почти согласиться и даже почти вознегодовала: «Как не стыдно некоторым людям роскошествовать, когда другие!..» Да что там говорить. В общем, молодец! Замечательный пафос!
    Вдруг Сахая запнулась, перечитала кусок предыдущей фразы и следующую: «...занимающую квартиру из трех комнат. А в то время лучшие представители рабочего класса, как, например, Горбатен-ко...» Стоп, какой это Горбатенко? Не тот ли самый? Того звали, кажется, Леонид Борисович. Ну, конечно, речь о нем: вот и инициалы: Л. и Б. Странно. Оказывается, он уже «лучший представитель рабочего класса»! Ни больше ни меньше. Очень странно...
    Примерно месяц назад перед столом Сахаи, точно из воздуха, возникла высокая фигура некоего гражданина. Лет ему было, пожалуй, тридцать с небольшим. Лицо треугольником. На щеках рыжеватые густые бакенбарды. Словно подкрался — не заметила, как вошел. Обратила внимание, когда прямо перед ней на стол лег «путевой лист», густо испещренный завитушчатым почерком. Еще не успев поднять голову, услыхала самоуверенный, твердый голос:
    — Я — рабочий автобазы. Фамилия — Горбатенко. Вот это напечатайте в завтрашнем номере.
    Шутит? Не похоже.
    — Прежде всего, здравствуйте! Пожалуйста, присаживайтесь и рассказывайте, в чем дело.
    Нежданный посетитель меньше всего собирался воспользоваться приглашением.
    — Спешу. Нам, рабочим, некогда рассиживаться за беседами. До завтра! До встречи на страницах газеты. — Видно, эту тираду приготовил заранее: произнес без запинки, как по писаному.
    И снова, не успела Сахая ответить, — дверь за весьма разбитным гражданином хлопнула.
    «Ну и ну! Толи беспардонный нахал, толи до невероятия наивен, то ли... Вроде нет, на человека, как говорится, с приветом не похож. Любопытно, о чем такой деятель мог писать? Да еще таким почерком!» Сахая принялась читать письмо:
    «В советской стране всем необходимым в первую очередь должен быть обеспечен рабочий человек. Руководство же автобазы, нарушая этот главный закон, намерено раздать квартиры в новом строящемся доме разным там конторским служащим. Я требую, чтобы мне, многосемейному рабочему, обязательно была предоставлена в этом доме соответствующая квартира».
    «Хваток! Такому палец в рот не клади — враз оттяпает!» И решив, что «современный демагог повстречавшегося ей типа — явление прелюбопытное», отправилась к месту службы последнего, дабы изучить среду обитания и применения оным своего малопочтенного, если не сказать резче, таланта.
    — Что? — позеленел. — Уже успел побывать и у вас? — стал багрово крапчат. — О! — простонал директор автобазы, пожилой человек с умученным лицом и тусклыми, лишь на миг резко вспыхнувшими глазами.
    — Типичный рвач! — с ходу на полную катушку завелся секретарь парткома. — Спекулирует высоким званием рабочего! А на самом деле... —то ли с возмущением, то ли с отчаянием махнул рукой.
    «Как же так?» Удержала вопрос, вертевшийся на языке. Удивиться было чему: понимают, с кем имеют дело,— и не в силах поставить на место примитивного хама. «Ну и ну!» — снова подумала Сахая, с презрительным сожалением глядя на растерянных собеседников. «Вот тебе и Горбатенко, орел! На прииске без году неделя, а уже успел получить однокомнатную квартиру в кирпичном доме, хотя многие кадровые рабочие мыкаются по углам». Это Сахая уже успела узнать, как, впрочем, и кое-что еще из «трудовой» биографии героя, прибывшего из теплых краев загребать лопатой деньгу.
    Моя вина... — смущенно поскреб затылок предпрофкома, пожилой дядька с тяжелыми руками, в которые застарело въелись машинное масло да железные опилки. — Замучил он меня просто, задергал — вцепился, как клещ. Ну и пришлось пообещать. Сейчас, едва завижу его, — давай бог ноги...
    И вот тот самый Горбатенко Л. Б. опять всплыл. На сей раз в роли «лучшего представителя рабочего класса».
    — Вот, вот, — редактор отвалился на спинку стула, стащил с носа очки и начал моргать словно провалившимися в глубь тестообразного лица тусклыми глазками. — Именно об этом я и хотел поговорить с вами, милая Сахая Захаровна. Именно об этом! — пришлепнул ладонью по столу. Однако без раздражения. Скорее — по-отечески ласково.— В чем заключается ваша ошибка? — тут же и смягчил, подсластил, так сказать, пилюлю. — Не только ваша, но и всей редакции. — Явил прямо-таки царскую милость. — Моя в первую голову! — понурился, точно посыпал макушку пеплом. — В недостаточном внимании к письмам трудящихся. Меня вызывали в райком, в отдел пропаганды. — Он, редактор, никого не подставил, не выдал, взял всю ответственность на себя. Это можно было безошибочно прочитать по жестам; то же подтверждала и сутулость, как бы придавившая его теперь. Борясь с нею как с невольной слабостью, расправил плечи. — Этот самый... как его там... Горбенко?
    — Горбатенко.
    — Ах да, правильно... Жалоба Горбатенко вернулась в райком с резолюцией: «Предоставить квартиру в первую очередь». Попало и нам — за неопубликование того письма. Вы, конечно, помните? — скорбный взор на Сахаю.
    Та кивнула.
    — Меня строго предупредили, — хриплым шепотом сообщил редактор.
    «Бедненький!» Сочувствие было искренним. Чуть не взорвалась от прихлынувшего вдруг гнева.
    — Чья же это, извините за выражение, дурацкая резолюция? Это же! Это же... — наконец нужное слово выпорхнуло, — несправедливо, Николай Мефодьевич! — Повторила решительно и твердо: — Несправедливо! Разве не так?
    Редактор застыл немо. Даже голова не покачивалась.
    — Чья же все-таки резолюция?
    Бледный перст редактора уставился в потолок.
    — Все равно! — подалась вперед. Глаза засверкали непримиримо. — Все равно! С какой стати этот... этот прохиндей должен получать квартиру вне очереди? За какие заслуги? За сутяжничество? Так, что ли, получается?
    Очки уже восседали на носу редактора и, вминая их поглубже, он тяжко молвил:
    — Ах, милая Сахая Захаровна! — что могло бы восприниматься и как «наивная душа» или «глупая девочка». — Не нам решать, правы или нет высшие инстанции в своих распоряжениях. — На этот раз покачал головой.
    — Кому же?! — И подумалось невольно: «Бедненький...» Но в отличие от первого раза сострадание к Николаю Мефодьевичу было иного рода. Грусть примешивалась к нему теперь.
    «Не шутит ли? Может быть, еще и издевается?» Редактор с подозрительным недоумением рассматривал сидящую перед ним сотрудницу, будто лицезрел ее впервые.
    — Мы обязаны выполнять распоряжения вышестоящих инстанций! И только. — Произнес все это тягучим скучным голосом. «Неужели можно кончить университет и не знать о таких простых, очевидных вещах?» Сомнение промелькнуло за толстыми стеклами очков.— Статья должна быть в завтрашнем номере. Всенепременно! Таким образом мы исправим нашу с вами ошибку. — Печально улыбнувшись, дал знать, что аудиенция закончена.
    — Никакой ошибки не было!
    Мороз-воевода сделал вид, что не слышит гласа вопиющего в пустыне, склонился над бумагами.
    «Вы еще здесь, голубушка?» — вопросил взглядом, когда спустя некоторое время с видимым сожалением отлепился от захватившего его чтения и обнаружил пред собой застывшую в неподвижной позе Сахаю. Пожевав губами, вытолкнул из себя:
    — Поторопитесь, пожалуйста. Время бежит, а материал... гм... сами понимаете. В общем, я прошу вас, — говорил как будто с некоторым смущением. Может, и смутную вину ощущал. Конечно, это могло и просто казаться.
    То существо, какое в этот момент было Сахаей Захаровной Андросовой, поднялось как во сне, сдернув себя со стула, и на ватных ногах вышло из кабинета редактора. Мыслей никаких не было — как отрезало. И слово «бедненький», что должно бы явиться в третий раз — это слово не явилось.
    Зато оно пришло в голову Николая Мефодьевича, старого газетного «волка», который сидел теперь со страдальческой гримасой на лице — переживал. «Бедняжка! Знала бы, от какой неприятности он спас ее сейчас. От выговора — по меньшей мере!» И закручинился, и вздохнул. «Сейчас наверняка от меня пух и перья летят! За кого же и можно меня считать, как не за карьериста, ретрограда и т. д. и т. п.?» — усмехнулся с печалинкой. Вспомнил, что и иные сотрудники в первое время встретили его в штыки, возмущались, швыряли на стол заявления об уходе. А потом ничего — смирились. Про себя, возможно, и огрызаются по привычке, а похоже, и довольны: жить стало куда спокойнее!
    «А что я в самом деле-то волнуюсь из-за какого-то типа? Такие всегда были, есть и будут!» Сахая уже сидела за столом и «выжимала воду» из завкоммунхоза, — разумеется, из его сочинения. Дело нехитрое! Опять споткнувшись на выражении «лучший представитель рабочего класса», хмыкнула, ничтоже сумняшеся заменила одним словом «рабочий» и отправилась в машбюро диктовать срочный материал в номер.
*
    Никакое дело не сделаешь добро без таланта. Смотреть, как работает Ая, — залюбуешься: пальцы так и порхают над клавишами машинки.
    Сахаю, признаться, поразила безукоризненная грамотность Аи, хотя что ж тот же дар! И по-русски, и по-якутски — без единой ошибки.
    А если и миловидна, женственна к тому же, — скажете: что еще человеку нужно? Известно что: счастья. Но, как говорится, не родись красивой... Случалось, Ая приходила на работу с заплаканным, опухшим от слез лицом. И тогда по редакции начинал сквознячком погуливать шепоток: «Муженек, видимо, опять запил...»
    К чему бы такие подробности? Не сплетни ради, конечно. Затем же, чтобы понять без лишних слов, с чего бы это Ая иногда расстраивалась по самому, казалось бы, пустяковому поводу, разливалась ручьями. Короче, впечатлительна и жалостлива была до невероятия.
    ...Когда Сахая прочитала очередную фразу, Ая неожиданно сняла руки с клавиш и с непонятным волнением переспросила:
    — Вы назвали фамилию Кузнецова? А инициалы?
    — Л. И. А что?
    — Это же про Лидию Ивановну! Что же хотят с нею сотворить? Выселить из дома?
    Такое и в голову не могло прийти Сахае. Поэтому и не придала никакого значения тревоге, прозвучавшей в голосе Аи, особы, что там ни говори, весьма экзальтированной.
    — И это будет напечатано?
    — В завтрашнем номере.
    Ая, — подняв полные слез глаза на Сахаю:
    — Вам-то — все равно, вы их не знаете, ни Лидию Ивановну, ни Михаила Кузьмича, — но не разревелась, крепко сжала задрожавшие губы.
    — Кто такой Михаил Кузьмич? вопрос выскочил машинально. Неудобно было уйти молчком, да и в словах Аи таилась какая-то загадка.
    — Он был мужем Лидии Ивановны.
    — Почему «был»? — Глупо, но слово — не воробей.
    — Умер недавно... Знали бы вы, какой это был редкой души человек!
    — От чего же он?..
    — Пил. Сердце и не выдержало.
    — Разве пьяница может быть хорошим человеком? — спохватилась, но поздно.
    Ая скользнула по ее лицу безнадежно усталым взглядом и отвернулась:
    — Разве только плохие спиваются? — сгорбилась; и по ее отрешенной спине было видно, что больше не скажет ни слова.
    Чувствуя себя непоправимо виноватой, Сахая вышла, неслышно закрыв дверь.
*
    Не камни же она ворочала! Такой опустошающей усталости, как сегодня, Сахая не испытывала, кажется, никогда в жизни. И в тишине, какая стояла в квартире, ей почудилось присутствие чего-то пугающего — точно кто-то невидимый притаился в сумерках. Она судорожно-лихорадочным движением щелкнула выключателем. Естественно, никого и не могло быть. Нервы!
    Будь Мэндэ дома, — напряжение как рукой сняло бы. Сегодня одиночество было непереносимо. Молчал и телефон как заколдованный. Обычно, когда почему-либо задерживается, Мэндэ непременно звонит. Может, сегодня случилось что-то из ряда вон выходящее? Волнуясь, Сахая сама позвонила в райком. Трубку поднял дежурный: «Мэндэ Семенович ушел из райкома часа в четыре вместе с Зориным». Сахая хотела было рассердиться, но передумала и даже поругала себя за глупое бабское намерение: «Ты ведь — жена секретаря райкома, девочка, терпи и жди!» Села за стол, стала терпеть и ждать. Но это-то было труднее всего— сидеть. Может, вскипятить чайник? Не успела поставить на плиту, — уже свистел Соловьем-разбойником; и оттого стало как будто повеселее. Но, достав из шкафа чашки и расставив их на столе, почувствовала, что чаевничать одной расхотелось, и она направилась в другую комнату за книгой. Может быть, английский детектив отвлечет ее, а там придет Мэндэ, — и все будет хорошо!
    Так бы, наверное, и было, но, проходя мимо зеркала, она невольно поразилась: как же так, почему не переоделась после работы? В другой бы раз не придала этому никакого значения, но сегодня... Первое движение — хотела снять блузку, но почему-то передумала: потом, попозже. Почему «потом»? Почему «попозже»? Определенно, с ней творилось что-то неладное; и тому была какая-то серьезная причина. Но какая?
    Не читалось. Детектив, вместо того чтобы рассеять мрачное настроение, еще больше раздражил ее; какая-то гадливость поднималась в душе. Но... исходила она не от книги, полной кровавых загадочных убийств. Отчего, — Сахая боялась и не хотела признаться самой себе.
    «Ну, ладно, прекрати! Распустила нюни! Хватит!» — прикрикнув на себя, Сахая резко мотнула черной гривой. Это значило, что она прогоняет прочь все свои сомнения, тревоги, докучливые мысли...
    Как по мановению волшебной палочки хандры словно не бывало, — давно бы эдак-то!
    Недолго ж, однако, царил в душе мирный покой.
    «Вам-то — все равно...» — вот оно невидимое, пугающее, что насторожило ее, чье присутствие в доме, оказывается, не было игрой фантазии.
    «И это будет напечатано?» — Ая. Ошибиться было нельзя: это ее голос.
    Все тотчас же прояснилось: ну конечно, ее теперешнее состояние связано с той проклятой статьей. С ней, и ни с чем другим!
    Оправдаться перед собой ничего не стоило — только подумать: ей поручили подготовить статью, и она это сделала. И, признаться без ложной скромности, — с блеском! Та же Алла Андреевна, отношения с которой в последнее время разладились, не преминула выразить восхищение: «О-о! Кто бы подумал, что такой прелестный материал можно сотворить из скучнейшей тягомотины?»
    Разве Сахае была не приятна эта похвала? Еще как и польстила! Точно крылышки затрепыхались за спиной. Как же иначе: она, Сахая Андросова, — прирожденный журналист! Что ей стоит сделать конфетку из?.. Вот то-то и оно — «из».
    Все валилось из рук. Машинально открыла и машинально же захлопнула холодильник. Не до ужина. Да и когда придет Мэндэ, неизвестно. Еще хуже слоняться как неприкаянная по гулкой квартире.
    «Вы не знаете...»
    Что, в конце концов, она должна знать? Но рассердиться не получалось. Значит, Ая все же права? Но ведь и ей сердце подсказывало, что-то в писании завкомхоза нечисто, явная ложь ехидно прогладывала сквозь громобойный, широковещательный текст,— не послушалась. И вот теперь — точно удар грома! Ее, Сахаи, руками вершилась подлая несправедливость, и она, самовлюбленная и равнодушная тупица, сопливая, в сущности, девчонка, дрянная выскочка, позволила себе решать судьбу человека! Что знает она о нем? А случись что-нибудь отвратительное благодаря ее «прелестному материалу» — не оправдаться. Не простит себе ни за что!
*
    Улица Раковского, 9.
    Не сообразила, как выскочила из дома и уже летела в сгущающейся предвечерней мгле по не освещенной еще, полупустынной улице. Скорее же, скорей!
    Нетерпение гнало ее. И радость, что вспомнился вдруг адрес человека, которому по ее милости грозила страшная опасность, — единственное, без чего было бы совсем тошно. Это, может, и отвлекало от тяжелого разговора, который, не сомневалась, ей предстоял.
    Мимо с грохотом проносились большегрузные машины: улица Раковского тянулась вдоль трассы на Магадан, но Сахая почему-то не слышала их гула, как и не замечала густой пыли, клубящейся из-под колес, как не заметила бы ничего, что не было бы непреодолимым препятствием к цели.
    Роскошный особняк, который она искала и который наконец-таки нашелся, — длинный барак, сложенный из бревен. Зрелище не то чтобы удручающее, но, конечно, и не такое, чтобы вызвать восторг. Множество узких, словно бойницы, дверей разделяли стену на примерно равные куски. Там, за этой молчаливой стеной, жили люди. Во дворе же, если так можно назвать захламленную, без единой живой травинки площадку перед бараком, в этот момент не было ни души.
    Куда торкнуться — номер квартиры Сахая не помнила. Надо же, незадача! А времени — в обрез. «Господи, помоги!»
    — Вам кого?
    Вздрогнув от неожиданности, Сахая испуганно обернулась на голос. Перед ней стояла усталая женщина с тяжелыми сумками в обеих руках.
    — Кузнецову Лидию Ивановну.
    Почему-то подозрительно оглядев с ног до головы, точно бы обшарив (и это Сахае определенно не померещилось), усталая женщина кивнула головой, указывая на одну из узких «бойниц». И, не ответив на благодарность, словно испарилась.
    Пройдя через незапертые сени, Сахая осторожно постучала в дверь, обитую толстым войлоком. Ответа не последовало. Чуть подождав, она отворила дверь и очутилась в продолговатой крохотной кухоньке с печью-плитой посредине. Никого не было и тут.
    — Здравствуйте...
    Если существует на свете мертвая тишина, то, несомненно, такой ей и должно быть. И оторопь, охватившая вдруг Сахаю, заставившая ее обмереть, тоже была сродни тому ощущению, которое впервые, может быть, испытал невыразимо древний человек перед безмолвием «вечного покоя». Но тут чувствовалось и беспокойство, едва различимое дыхание, неясный стон.
    Опомнившись и приходя в себя, Сахая решилась осмотреться, куда она попала. Слева от плиты виднелась дверь с матерчатой шторой. Не устояла и, подкравшись на цыпочках, робким движением отодвинула штору; отпрянула было, но любопытство пересилило страх. То, что ей показалось вначале призраком,— седая худенькая женщина, сжавшаяся озябшим воробушком; она сидела за маленьким столиком, придвинутым вплотную к единственному окошку, и напряженно, что ощущалось во всей ее позе, вглядывалась в какую-то ведомую лишь ей глубь сумерек. На столе перед ней стояла чашка чаю и немудреная еда, заменявшая, видимо, ужин: хлеб, масло, сахар. Напротив стояла вторая чашка с чаем.
    — Извините... — в горле у Сахаи стало сухо. «Извините» она произнесла шепотом и запнулась. Тревожная тишина дрогнула, но тут же и успокоилась. — Можно войти?
    Плечи похожей на птицу женщины резко вздрогнули, — как от громкого окрика, и в следующее мгновение она смотрела на нежданную гостью оцепенелыми, как бы остановившимися глазами.
    — Простите...
    Странная хозяйка еле заметно кивнула ей седой головкой и опять вернулась в прежнее положение.
    — Вы Лидия Ивановна? — не вынеся затянувшегося молчания, спросила Сахая.
    И снова, на этот раз почти неприметно вздрогнув, женщина ничего не отвечала. Не расслышала вопроса? То, что она слышит, Сахая не сомневалась. Не была ли она немой?
    — Моя фамилия Андросова...
    Ответ — молчание.
    Чем дольше сидела Сахая, тем загадочнее становилась для нее эта простая с виду женщина. То, что ее как бы не интересовала причина появления в ее жилище незнакомки, — очевидно. Так же, как и то, что она ни о чем не собиралась ее спросить. Да видит ли она ее? А может, в свою очередь, как и Сахая, принимает ее за призрак? Есть отчего поежиться.
    Немая хозяйка между тем время от времени исподтишка поглядывала краем глаза на окно. Не ждет ли она кого-нибудь?
    Ситуация и впрямь принимала все более странно-необъяснимый характер. И разрядить тягостную атмосферу должна все-таки она — Сахая, ибо выходило явно нелепо и неловко: незвано заявиться в чужой дом к незнакомому человеку и молчать, не говоря о цели своего визита. А в самом деле, что ее привело сюда, — только ли любопытство? Желание убедиться или, напротив, разувериться в правоте Аиных слов? Она и сама еще не знала; но, не зная, чувствовала, что увидеть все это было необходимо; и не случись эта встреча, чего-то — может быть, самого важного, — никогда бы ей не понять в людях.
    «Вам-то — все равно...» — Ая.
    «Прелестный материал!» — Алла Андреевна.
    И ни слова — Лидия Ивановна.
    А нужно ли ей что-либо говорить? За нее Сахае все-все сказали ее руки — худые, но крупные в кости, натруженные, в старых, теперь уже, видать, навечно, мозолях. Лицо сказало потом, когда Сахая, перестав бояться, увидела его — темное, как на древних иконах. Но причина — не столько годы, сколько жизнь в этом суровом краю. Это она прокалила некогда нежное, стройное лицо ледяными, колючими ветрами.
    — Лидия Ивановна, я из газеты...
    И вдруг случилось неожиданное, невероятное: хозяйка, сидевшая почти неподвижно, встрепенулась, забилась; ее руки, уложенные на коленях, взлетели; и, немая, она закричала взахлеб:
    — Нет!.. Нет!.. Никуда я отсюда не перееду! Никуда... — бывший нездешним, ее взор, теперь вперившийся в Сахаю, казалось, ожил. Но видела ли она сидящего перед ней? — Нет!.. Пока жива!.. — вскрикнула и, не находя больше слов, мелко затряслась, точно озноб начал бить все ее существо.
    Если бы Сахая знала... Что знала? Разве можно такое знать заранее?
    Лидия Ивановна слепо шарила руками по воздуху — что искала? Не ее ли, Сахаю? Зачем? Было чего испугаться, — и Сахая панически испугалась. Все, происходившее теперь в доме, походило на невообразимый кошмар, бред.
    Вскочить — Сахая и вскочила.
    Убежать — нет, это невозможно: в доме, кроме них двоих, никого не было.
    Позвать на помощь соседей?
    — Лидия Ивановна, успокойтесь...
    Теперь та точно не слышала.
    — Ну, успокойтесь, пожалуйста!.. — с отчаянием, в полный голос взывала-молила Сахая, забыв недавний обуявший ее ужас. — Я совершенно с другой целью!.. — уже почти и кричала, не надеясь и надеясь докричаться.
    — Нет, не-ет!.. Пока жива — ни за что! Уж лучше... деточка моя Миля... — слова путались, мешались. То смутный лепет, то резкий вскрик — и весь этот хаос боли и муки навзрыд, рвущийся наружу, был ею в эту минуту. Ею, ибо, казалось, в нем растворилась плоть ее. Остался лишь стон. И вынести его не было никакой человеческой возможности.
    — Милая вы моя! Родная!.. — не бросилась бы, не обняла, не почуяла бы дрожь по-девчоночьи, по-птичьи хрупких плеч, не зарыдала бы вместе с нею, — так и не вынесла бы. А что сталось бы — никому и знать не дано.
    Неужели-то и теперь не достоналась разрывающимся сердцем до сердца?
    — Нет, не-е-ет!!! — пыталась как бы выскользнуть из цепко сковавшего ее кольца — Сахаиных рук.
    Та чуть ослабила объятье, дала немного воли, но не отпустила совсем.
    Похоже, страшная тупая усталость пришла на смену безумной истерике,— озноб, колотивший все тело измученной женщины, поутих и вскоре сошел на нет.
    Когда это случилось, Сахая, обняв левой рукой ее за шею, правой стала гладить ее по голове и плечам, — словно успокаивала ребенка. Уверившись, что опасный кризис миновал, принялась нашептывать на ухо:
    — Миленькая Лидия Ивановна, успокойтесь... Я пришла защитить вас... Я хочу вам помочь! — Конечно, затем она и пришла. Пусть эта цель прояснилась только теперь. Но и, смутная прежде, именно она вытолкнула Сахаю из домашнего уюта и влекла почти через весь поселок в этот дом. Она! И ничто иное, ибо ничего иного Сахая не помнила сейчас и не могла бы вспомнить потом. Уже не шепотом повторила: — Я хочу помочь вам!
    Вдруг неподвижные глаза похожей на птицу женщины дрогнули; свет, еще не различимый, но чье присутствие Сахая ощутила всеми нервами, мелькнул в глубине их.
    — Я хочу помочь вам!
    — Правда? — шевельнулись сухие бескровные губы.
    Сахая скорее поняла, чем услышала. Но поняв, прямо взглянула в лицо Лидии Ивановны, точно притянула на себя ее все еще колеблющийся, блуждающий в пустоте взгляд и удержала его.
    — Правда! — Теперь только это и было самой настоящей правдой. Единственной. Святой.
    И уже не птица, не даже хотя бы и похожая на птицу — старый и несчастный человек, с робкой благодарностью смотревший на другого, неизвестно откуда явившегося, чтобы выручить из беды человека, был тут.
    А я-то...
    «Бедная! В чем она готова виниться? И перед кем: перед ней, предавшей не задумываясь эту одинокую, беззащитную, как сирота, женщину». Сахая не помнила, когда скорбная мысль: «Почему так происходит, что жизнь превращает многих людей в забитые, бессловесные существа, в забывших о человеческом достоинстве рабов, и кому это нужно?» — завладела ею и с тех пор не отпускала, хотя иногда, будто спасая от невыносимости невыразимого переживания, давала передохнуть — отлетала в сторону. Но потом неизменно возвращалась снова.
    — Простите меня, ради Бога, — прошептали-прошелестели губы Лидии Ивановны, и последняя, может быть, жалкая слезинка скатилась по ее щеке.
    — Это вы простите... — задохнулась Сахая, бережно подняв повисшую плетью руку Лидии Ивановны и прижавшись к ней лбом. Может, и для того чтобы спрятать глаза — не слезы, навернувшиеся вдруг на ресницы, а обжигающий стыд, о котором никто на свете, кроме нее самой, знать, конечно, не мог. — Простите меня...— и машинально проговорилось эхом: — ...ради Бога.
    — За что, деточка? — И хотя вымолвила в форме вопроса, вопроса для нее не существовало: никакой, самой малой, вины за этой девочкой (а она воспринимала Сахаю как добрую девочку, ниспосланную ей в утешение) не видела. Подозревать же людей Лидия Ивановна за всю свою жизнь не научилась и поэтому не умела. Теперь уже она по-матерински, будто вспоминая эти блаженные движения, испытывая неизъяснимую радость прикосновения, поглаживала живую черную волну Сахаиных волос. Она текла, струилась между пальцами, и какое-то неистребимое прекрасное воспоминание волновало Лидию Ивановну, молодило ее; й в то же время некая робость сквозила в лице, какую вскоре сменило смущенное выражение. Рука ее замерла. Нетрудно было догадаться, сколь противоречивые чувства сошлись в ее душе.
    Загляни в комнату в это мгновение кто-нибудь, нечерствый сердцем, он или она были бы тронуты увиденной невзначай сценой — возвращением блудной дочери; и, не смея дольше смотреть на невозможное, тихонько удалились восвояси, улыбаясь про Себя от нечаянной радости.
    — Выпей чайку со мной, дочка.
    — Нет-нет, спасибо, — Сахае нужно было торопиться в типографию. Не успей она, — и катастрофу нельзя уже будет предотвратить. Статья ни в коем случае не должна появиться в завтрашнем номере! И никогда вообще.
    — Выпей, голубушка. Поговори еще немножко со старухой. — Глаза Лидии Ивановны, только что припорошенные пеплом, потусторонние, а теперь воскресшие и ясные, умоляли.
    Отказаться было невозможно. Сахая протянула руку к стоящей чашке, но Лидия Ивановна, как-то странно вскрикнув, цепко уцепилась за ее рукав:
    — Не надо трогать!.. Это чашка Михаила Кузьмича... — на лице ее промелькнуло прежнее странно-испуганное выражение.
    Словно обжегшись, Сахая отдернула руку и в то же время почувствовала, точно еловые иголки кто-то шутя высыпал ей за шиворот. И опять стало не по себе.
    Между тем хозяйка достала из шкафчика новую чашку, наложила из трехлитровой банки варенья в аккуратное, разрисованное мелкими цветочками блюдечко, — и все это поставила перед Сахаей:
    Небось такого варенья не пробовала, деточка, — из голубики. В прошлом году запаслась еще. Ждала дочь... Не приехала... А нынче и вовсе не приедет...
    — Приедет! — О как щедры мы порой на посулы. Всех готовы утешить ради собственного спокойствия. Вот и стараемся не видеть или не принимать чужого горя близко к сердцу.
    — Нет, голубушка, — сказала мягко, но с твердой уверенностью, — не приедет.
    Почему бы Сахае не поупрямиться?
    — К родной матери приедет! Вы уж мне поверьте, пожалуйста, Лидия Ивановна!
    — Родной матерью я только зовусь...
    — Как же так?! — вырвалось невольно.
    Лидия Ивановна сгорбилась и, снова став похожей на птицу, закрыла лицо ладонями.
    — Не так всё просто...
    Можно было ожидать, что после этих слов, вовсе неожиданно прозвучавших в сумрачной комнатенке, Лидия Ивановна не удержится и обязательно поведает свою горемычную историю. Не случайно же Сахае вспомнилось вычитанное где-то: «Бедолага любит излияния». Но, похоже, та и не собиралась исповедоваться; сидела неподвижно, по-прежнему заслонив лицо по-мужски большими, худыми ладонями.
    — Рассказывайте!
    — О чем?
    — О себе, о Михаиле Кузьмиче, о дочери!
    — Вы — вправду? — Руки упали сами собой, и Лидия Ивановна с удивлением уставилась на непонятную гостью.
    — Да, вправду. — Гостья не увела глаза в сторону, смотрела прямо и открыто. Ждала.
    — Ну, ладно, в таком случае... — недоговорив, все еще с недоверием взглянула на пришелицу.
    Та молча кивнула.
    — Что ж, если хотите... — прикрыла глаза тяжелыми веками, медленно начала повествование: — С Михаилом Кузьмичом... С Мишей мы сошлись в сорок восьмом году. Он учился в горном институте, я работала медсестрой в больнице. Зимой, когда Миша был на последнем курсе, я разрешилась девочкой. Назвали ее Милей. — Застенчивая улыбка скользнула по лицу рассказчицы.
    «Вот о какой Миле она бредила»,— догадалась Сахая, ничуть не удивившись странному имени, секрет которого мог заключаться и в том, что оно составилось из начальных букв имен родителей: Михаил и Лидия. А почему бы и нет?
    Рассказ между тем тек своим чередом:
    — Я была круглой сиротой, воспитывалась в детдоме. А родные Миши жили далеко — аж в Краснодарском крае. Они всячески зазывали меня к себе, но я, чтобы не разлучаться с Мишей, не поехала. Кое-как, перебиваясь с кваса на воду, зиму протянули на ничтожную Мишину стипендию. Правда, иногда по ночам он ходил на вокзал, подрабатывал на погрузке. Я говорю «кое-как», но теперь вижу, что та полуголодная зима была самой счастливой порой нашей жизни. Дурочка, мне тогда казалось, что впереди нас ждут бесконечные годы ослепительного счастья! А в чем оно, я и не ведала. Да и знать не желала. Только и свету в окошке — Миша! Мишенька! И снова вдруг застеснялась-смутилась. — Той весной Миша кончил учебу и получил назначение сюда, в Якутск. Встал вопрос: как быть? О расставании с ним хоть на миг я и слышать не хотела; на любые умные-разумные доводы шипела дикой кошкой, только что не царапалась. Ну, в конце концов, все от меня и отступились; кто рукой махнул, кто про себя выругался, может, а кто и одобрил мое упрямство. Да никакого упрямства-то не было и в помине,— сказав это, Лидия Ивановна умоляюще поглядела на Сахаю: верит ли?
    Та ответила взглядом без тени усмешки: верила. Однако же и подобие вопроса просквозило будто бы. Не о том ли: как же с малым ребеночком — и на Колыму, в лютые морозы? А главное: добровольно!.. Впрочем, чего ж удивительного, если — любовь?
    — Вы спросите: а как же Миля? Это я теперь лишь понимаю, что нет и не может быть для женщины высшей радости, чем рожденное ею дитя! А тогда?.. Тогда ребенок казался мне обузой. Страшно сказать, не хватало у меня сердца ни на кого, кроме Миши. Может, и грех это, которому нет прощения, да ничего я поделать с собой не могла...
    Потом не раз Сахая благодарила кого-то, кто не позволил первым порывом осудить Лидию Ивановну, хотя, кажется, готова была. Удержало что-то.
    — К великой радости Мишиных родителей, мы отдали девочку им (до следующей только зимы!), а сами, свободные и счастливые до небес, упорхнули сюда, как пташки. Не успели приземлиться — сразу экспедиция. Я — туда же. Коллектором. — Лицо Лидии Ивановны засветилось внутренним светом, и глаза, уже совсем оттаявшие, потаенно заголубели. — Я и сама теперь не верю, что человек может быть таким счастливым! Все это время я жила, как в сладостном сне...
    Сахая слушала певучую речь и тоже не верила, что это говорит та похожая на больную птицу женщина, которая совсем недавно казалась ей немою и, в чем не хотелось признаваться самой себе, полубезумной.
    — Зимой в отпуск приехали к дочери, в гости к старикам. Девочка уже бойко стояла на ножках. Меня сторонилась, даже, можно сказать, дичилась. Насилу приучила кое-как к себе. Через два месяца подоспело время возвращаться. Взять дочку с собой, — пришлось бы сидеть дома, нянчиться с нею. Этого я и в мыслях допустить не смела: всего-то один сезон и поработала,— поверьте, уже не могла представить себя без геологии. Может быть, громко сказано, но она околдовала меня. Сплю и постоянно вижу девственные чащи, где испокон веков не ступала нога человека, гряды непроходимых хребтов, говорливый бег горных речек, буйное пламя костров. И Миша был не прочь ходить вместе со мной по геологическим маршрутам. А тут еще старики заныли: «Не жалеете вы собственное чадо! Берете крошку в дикий, необжитый край... еще прихворнет там, чего доброго... а не дай бог...» И т. д. и т. п. В общем, напугали до смерти. Пришлось согласиться, чтобы дочурка еще пожи-ла-понежилась у них до будущей зимы... Последнюю ночь перед расставанием напролет проплакала тайком. Еще удивлялась себе тогда: «С чего я так расстраиваюсь? Вернемся же следующей зимой!» Так я себя утешала, уговаривая, что все к лучшему, но сердце-вещун знало, недаром ныло, — его не обманешь. Позже и я поняла, что той проклятой ночью разлучилась с моей кровинушкой на веки вечные... Понять-то поняла, да уж поздно...
    И хорошо, что Сахая снова удержалась: не перебила Лидию Ивановну. А подумалось страшное: не несчастный ли случай произошел с девочкой?
    — И последующие зимы мы проводили у Мишиных родителей, но дочка все дальше и дальше уходила от меня. В каждый приезд я осыпала ее дорогими подарками, всячески лебезила перед нею... Это я старалась так искупить свою вину — чувствовала же, что бросили мы ее... Пусть не на произвол судьбы, но бросили! Подлая, я после всего этого пыталась приманить дочку, как щенка. Но Миля оказалась гордой девочкой: никакие подачки не помогали — относилась ко мне, как к чужой. А я, дурища, серчала. Один раз даже назвала ее неблагодарной! Как сейчас помню, как тут же я испугалась: вдруг она швырнет мне все подарки обратно. Но она не сделала этого. Хуже: так посмотрела на меня — вся душа перевернулась. Не дай бог, когда дети так глядят на давшего им жизнь... Только после долгих уговоров она согласилась называть меня «мамой». А в бабушке души не чаяла, звала «баба-мама». Вот оно как... Выросла, вообще отошла. Хотели взять ее к себе — наотрез отказалась. Сейчас ей уже тридцать. Работает на заводе. В последнее время, особенно после смерти бабушки, более охотно называет меня «мама», но это у нее не от чистого сердца, больше от ума-разума. Не приехала даже на похороны отца. Прошлым летом, сжалившись надо мной, обещала приехать, но... так и не удосужилась. Нынче зимой наконец вышла замуж. На свадьбу и не пригласила... Теперь-то уж, ясно, не приедет... — Лидия Ивановна поперхнулась и замолчала понурившись.
    — Ребенка еще нет? — почему-то шепотом спросила Сахая, не отдавая себе отчета, почему это важно ей. Наверное, хотела отвлечь Лидию Ивановну от какой-то невыносимой мысли, думая которую она застынет в каменной немоте.
    — Еще нет.
    Вот родит сама, тогда и узнает, что такое — родная мать.
    — Вы, пожалуйста, не ругайте ее, — подняла просящий взор на Сахаю.
    — Родное дитя для матери...
    — Какая я, по сути, мать? Я же кинула ее в грудном еще возрасте. Кукушка я. Правильно сказал свекор. Миля не виновата, виновата я сама. И вот сижу наказанная. Хоть бы подержать на руках внучонка... — голос ее задрожал.
    — Если дочь не приедет сюда, поедете к ней сами, — Сахая притронулась к плечу поникшей Лидии Ивановны. — Теперь уже внук станет называть вас «баба-мама».
    — Нет...
    — Почему?
    Словно таясь от кого-то, Лидия Ивановна краешком глаза повела на чашку, потом на окно.
    — Он не отпускает... — промолвила едва различимым испуганным шепотом.
    — Кто?!
    — Он... Миша...
    — Миша?! — от неожиданности Сахая чуть не вскрикнула в полный голос.
    Хозяйка уже сидела по-прежнему, в позе, в какой ее застала Сахая: сжавшись в комок, с неподвижным взглядом точно вмиг замерзших глаз.
    В который раз Сахае стало не по себе.
    — Он не отпускает...
    — Ка-ак это?
    Будто раздумывая, сказать или не стоит, Лидия Ивановна некоторое время слепо ощупывала пронзительными глазами Сахаю, затем поманила к себе, приглашая сесть поближе.
    — Видите, во-он сверкает? — показала в окно на огромную гору, нависшую над поселком.
    Сильно прищурившись, Сахая повела пристальным взглядом по гребню горы, играющему отсветами на фоне зловеще-багровых туч, освещенных последними лучами уже скрывающегося за горизонтом солнца.
    — Вы смотрите не на гребень горы, а на склон. Там, на небольшой, ровной и чистой полянке похоронили Мишу... На его могиле поставили обелиск из нержавеющей стали... Во-он сверкает. Видите?
    В густых белесых сумерках ясно различалось на склоне темной горы светлое пятно. Об этом Сахае раньше никто не рассказывал. Сама же она, если когда и натыкалась взглядом, скользила дальше, не думая, что бы это могло быть.
    — Вижу... Да-да, вижу!
    Сахая заметила на подоконнике старую из березовой свили (подобную курил ее дед) трубку; возле стояла начатая пачка махорки.
    — Это все Мишино... — поймала хозяйка взгляд гостьи.
    В потемках комнатушки все вещи и предметы как-то незаметно утратили четкость линий, а стены и потолок, ставший как будто еще ниже, странным образом давили, так что невольно захотелось пригнуть голову. Кажется, само время вдруг остановилось; и если бы не будильник, тикающий где-то в темноте, так бы оно и было — без «кажется».
    Скорее — на воздух!
    — Лидия Ивановна, мне пора!
    И в тот же момент хозяйка, показавшаяся Сахае во мраке настоящим привидением, с неожиданным проворством схватила гостью за руки.
    — Подождите... — зашептала лихорадочно, больно сжимая Сахаины ладони. — Вы... Как вас зовут?
    Сахая.
    Сахая... Сахаюшка, подождите!
    — Як вам еще зайду, потом, — дрожа, Сахая пыталась высвободить руки.
    — Сахаюшка, я прошу вас... Ради бога, посидите со мной еще чуть-чуть...
    От устремленных на нее умоляющих глаз у Сахаи заныло сердце.
    — Еще минуточку, ладно? Мне правда-правда пора. Свет зажечь?
    — Не надо. При свете не видно гору, — провела кончиками пальцев по глазам и робким движением на неуловимый миг то ли припала, то ли прижалась к Сахае. — Спасибо, моя девочка...
    «Если бы вы знали, Лидия Ивановна, что я сегодня натворила! Что я наделала?» — Раскаяние и ужас, перед которым ничто все, пережитое здесь, захлестнули ее душу.
    — Я очень спешу, Лидия Ивановна, — пробормотала-пролепетала она.
    Та, не слыша, опять поворотилась к окну и замерла.
    Сахая безотчетно удивилась резкой переменчивости ее поведения, с какой она легко и быстро, без каких-нибудь усилий переходила из одного состояния в другое: вроде бы только что разговаривала с тобой, и тут же в следующее мгновение нет ее — исчезла, улетела куда-то далеко-далеко.
    — Он не отпускает... — забыв о гостье, шептала как бы и про себя Лидия Ивановна. Наверное, она привыкла разговаривать сама с собою и, слушая горькую повесть своей жизни, находила в том какое-то, ей одной лишь доступное, умиротворение. Но кто может знать: так ли оно? — Справив сороковины Миши, я засобиралась к дочери в Краснодар... Накануне вылета вечером, ближе к ночи, пошла в гору... к Мише, проститься... Стояла осень. Началась непроглядная темень... С неба валилась мокрая изморось, не поймешь — то ли снег, то ли дождь... Я понимала: если завтра улечу, сюда уже никогда не возвращусь. Значит, это должно быть последним нашим свиданием, то есть прощанием... Чтобы поговорить с Мишей с глазу на глаз, сказать ему последнее «прощай!», я никого с собой не взяла. Только я начала было подниматься, сверху, словно в трубу, с воем ринулся несусветный ветер. Как будто препятствуя мне и прогоняя... А тут еще из-за горы тяжело выползла огромная черная туча и плотно заволокла все небо. И как из ведра хлынул ливень — холодный, противный, нестерпимый... Я продолжала все-таки карабкаться вверх. Там, на склоне, глина, ее размыло потоками воды, никак не устоять на ногах. Возьмешь еле-еле очередной взъем, оступишься и опять летишь далеко вниз... Но если бы даже само небо, треща по шрам, опрокинувшись, рухнуло на землю, а земля, разваливаясь на куски, полетела в тартарары, я все равно бы не остановилась!..— словно наяву переживая ту страшную бурную ночь, Лидия Ивановна стала вдруг задыхаться, ее окатил внезапный пот, руки бессознательно скребли по столу, словно желая за что-то ухватиться.
    Сахая, будто бы и она вместе с Лидией Ивановной взбиралась в гору, почувствовала в себе трудное напряжение. И первым ее желанием было как-то отвести отчаявшегося от заглатывающей бездны, в какую нельзя смотреть безнаказанно; но тут же одернула себя: откуда ей известно, что необходимо теперь — какое невероятное потрясение, чтобы стереть в памяти или хотя бы приглушить то давнее, которое она, может, хочет и никак не может отодвинуть от себя. И тяжелая тоска, накопившаяся за бесконечные дни и ночи одиночества, все прибывает и прибывает. Кто в силах освободить от нее? Она, Сахая. Да-да, она, если не испугается взять муку другого человека на себя, в себя... Как знать, не в неосознанной ли надежде на это рассказывает Лидия Ивановна? Не верит ли в случайную гостью как в свою спасительницу, явившуюся (нет, посланницу) именно с этим заданием? Как знать... Да и, в конце концов, так ли много требуется человеку? Но разве мало — поделиться самым дорогим, будь то боль или радость, с другим, обязательно чутким, человеком.
    — К могиле добралась почти неживая. Я упала, обняла холмик, убранный зелеными ветками стланика, и, обливаясь слезами, начала вспоминать всю нашу с Мишей жизнь — вплоть до мелких, но для нас значительных эпизодов. Свердловск... Как познакомились впервые... Как поженились... Как жили в закутке, где хозяева прежде держали свиней... Радость появления Мили... Как ходили в поле — с ранней весны до самого снегопада... Наверное, в этом краю не осталось мест: речек, долин и нагорий,— где бы за промелькнувшие почти тридцать лет не ступала наша нога. Почти все места, где сейчас добывают золото, в свое время были открыты при участии моего Миши... Потом, в отчаянии, что это последнее наше свидание, я всеми недрами души немо закричала: «Миша-а-а!!!» Мне почудилось, что где-то далеко откликнулось: «А-а-а!..» Мишиным голосом. Бывало, боясь потеряться, мы аукались, и он тогда кричал именно так... Я не смогла удержаться от соблазна и стала кричать во весь голос, пока не охрипла... Наконец я отпустила могилу, поднялась, отвесила последний земной поклон и на дрожащих ногах поплелась прочь... И вдруг, пересиливая свист резкого ветра, позади взорвался отчаянный крик: «Лиду-усь!..» Так меня звал только один человек на этом белом свете. Я нисколько не сомневалась — Миша! Обернулась, и в тот же самый миг прямо надо мной ударил гром. Одновременно на низко нависшем черном небе прозмеились огненные плети молний. И при их мгновенном ослепительном свете на покинутом холмике я увидела не металлический столб, а самого Мишу, простершего ко мне руки...
    «— Лидусь, ты куда-а?!» — надрывая сердце, мутя душу, оглушающе, зазвенел в ушах стон.
    «— Миша-а!.. Миша-а!! Я же говорила... Ухожу... Насовсем...»
    «— Лидусь, не уходи! Не оставляй меня одного!»
    «— Миша-а! Остаюсь!.. Я не ухожу... Остаюсь навсегда!»
    «— Лиду-усь...»
    В последнем возгласе, прозвучавшем совсем иначе, чем первые — задушевно и искренне, я расслышала еще не высказанную до конца любовь ко мне, которую всю свою жизнь носил в сердце мой голубчик Миша. То ли вслух, то ли про себя любовно повторяя: «Мишенька, Мишенька-а!» — я взбежала на гору и бросилась Мише в объятия... Спасибо соседям: встревоженные, глухой ночью они пошли по моим следам и нашли меня на могиле Миши, лежащей без памяти в обнимку с железным столбом... Два месяца пробыла в больнице. Поначалу думала, он заберет меня с собой. Не взял... Три года протекло с тех пор... Утром встаю, приветствую его в это окно. Вечером ложусь, попрощавшись с ним через это окно... Временами даже не различаю: то ли там он, то ли тут... Иногда кажется,' что Миша дома, подле меня. Там,— махнула рукой в сторону передней,— на вешалке висят его пальто да шапка, внизу — резиновые сапоги... в той комнате — старые его костюмы... вот его любимая трубка... Когда особенно захлестнет тоска, долго чаевничаю в застольной беседе с ним... Это просто так говорится: «Его нет, умер...» Нет-нет, он есть. Вот здесь, там... Он везде и во всем... Как может исчезнуть человек бесследно, словно дым, туман, коль он жил на белом свете, работал и творил, радовался и горевал? Ведь даже обгоревшая спичка и та не исчезает... Правда?
    — Да... да...
    Но ответ был не нужен,— и рассказчица не услышала его.
    Когда, одолев муку исповеди, Сахая решилась и смогла поднять влажный взор на объятую горем женщину, страшась столкнуться с ее помертвевшим лицом, с ее глазами, слепыми от пролившихся и невыплаканных слез, она отпрянула невольно. От страха ли? Если и от него, — совсем не походившего на тот, каким он ей представлялся. Сквозь нее глядели совершенно сухие на слегка улыбающемся чему-то или кому-то лице глаза. И в этом заключался настоящий страх. Такого Сахая никогда в жизни не переживала. Откуда она могла догадываться, что такое возможно? Теперь же, узнав, поверила всему услышанному здесь. Всему — до последнего слова. Губы невольно шевельнулись:
    — Правда...
    Точно вернувшись в этот миг откуда-то издалека, Лидия Ивановна уловила невнятный шелест.
    — Спасибо, голубушка... — Припала к Сахае, поцеловала в голову. — Спасибо, что выслушала... И поняла... И за сочувствие... Некоторые, если я чуть заикнусь об этом, принимают меня за тронувшуюся. Ведь я же не сумасшедшая? — она опять собралась в комочек и, ожидая окончательного приговора, возвела на Сахаю мгновенно изменившиеся — мокрые, беззащитные, по-детски чистые, — глаза.
    — Нет... Нет! Вы самый прекрасный человек на земле! — уже ничего не боясь, зарыдала взахлеб Сахая и судорожно обняла-обхватила ее. Наверное, старалась удержать, не дать ей исчезнуть хотя бы на миг. Страдание, которое несла-хранила в себе эта необыкновенная женщина и которое Сахая ощущала так явственно, предвещало и ее будущую жизнь, совсем не такую, что рисовалась до этого — в минуты полного умиротворения, забвения -в собственном безоблачном счастье.
    Они плакали.
    Лидия Ивановна, освободившись в эту минуту от окаменевшей, казалось, навечно боли, плакала всем телом — вздрагивала, уткнувшись седой головкой в грудь Сахаи.
    Сахая плакала горько, еще не зная, отчего, а то, что знала, вызывало в ней такое отвращение к себе, что она презирала себя, ненавидела так сильно, как, наверное, нельзя ненавидеть даже смертельного врага. «Нет! Гнусная ложь, какую она приготовила своими руками, ни за что не появится на свет». Она не могла больше плакать — не имела права. «Дрянь! Какая же ты дрянь!» — подумалось жестко. Пожалуй, еще и щадила себя. Случись это, — не простит себя никогда. Сейчас решается ее судьба.
    Время, только что стоявшее неподвижно и, может быть, вообще отсутствующее в этом жилище, вдруг появилось и лихорадочно рванулось.
    — Мне пора!
    — Великое вам спасибо! — Лидия Ивановна выпустила Сахаю из объятий, склонила голову. — Спасибо, деточка! — промолвила ясным голосом.
    — Можно к вам приходить, Лидия Ивановна?
    — Я буду ждать тебя, дочка... Теперь я всегда буду ждать тебя...
*
    — Стойте!
    Сахая не сообразила, откуда прямо перед ней возникла громадная неуклюжая фигура трудно, со всхлипами дышащего мужчины в тапочках на босу ногу, загородившая дорогу. Испугаться — это ей и не пришло в голову. Она боялась другого: теперь каждая секунда была на счету.
    — Извините, у меня больше нет! — протянула две десятки и мелочь — все деньги, какие нашлись (к счастью, захватила с собой сумочку). — Берите, мне некогда!
    «Грабитель» отвел руку Сахаи.
    — Простите! — Дорогу и не думал освобождать. — Кожевников Евграф Тимофеевич, — представилась фигура и продолжила бухающим басом: — Мне жинка сказала, что, кажется, к Лидии Ивановне пришла женщина из редакции. Вот и торчу тут, чтобы перехватить вас. Вы и вправду работаете в редакции?
    — Да. Но я, товарищ, очень спешу!
    — На три минуты. Всего на три минуты, товарищ?..
    — Андросова.
    — ...товарищ Андросова. Для чего вы заходили к Лидии Ивановне?
    — Я совсем не обязана докладывать каждому встречному, куда и зачем хожу! — досадуя, что драгоценные минуты уходят, Сахая разозлилась.
    — Конечно, не обязаны... Но мы хотели бы знать.
    — Кто это «мы»?
    — Мы — это старые геологи, сослуживцы и товарищи Михаила Кузьмича Кузнецова. Если вас интересует причина, почему мы вмешиваемся, то так: недавно приходили из райсовета, даже из милиции, — хотят Лидию Ивановну куда-то переселить. Если вам дали задание способствовать этому, знайте: Лидия Ивановна никуда отсюда не переедет! Вы что-нибудь сказали ей насчет переселения?
    — Н-нет...
    — Это хорошо. А я боялся. Если бы точно знал, что нечто подобное вы скажете, зашел бы, взял вас за шкирку и выбросил вон.
    — И вы, мужчина, смогли бы так поступить с женщиной? — вдруг улыбнулась Сахая, представив, как этот громадный, пыхтящий, словно паровик, великан берет ее, как котенка, за «шкирку» и... — И расхохоталась.
    — Ничего смешного в этом нет! — обиженно и сердито засопел угрюмый гигант.— Эх, просто поражаюсь, как коротка у людей память на добро! Помнит ли кто-нибудь сейчас, что за двадцать пять лет адской работы большинство приисков, что сейчас так гремят, были открыты при его участии? Где там... Затеяли постыдную возню, чтобы выселить вдову из хором размером не больше собачьей конуры! Ну, скажите, разве это не безобразие? Э-эх!.. — махнул рукой, закончил решительно, непримиримо: — Лидию Ивановну в обиду не дадим! Так своим и передайте!
    — Это относится и ко мне?
    — Ко всем!
    — Извините, я спешу. Очень!
    — Извините, что задержал и, кажется, — усмехнулся, — перепугал вас. — «Грабитель» отступил в сторону, галантным по-медвежьи жестом открывая Сахае дорогу.
    — Товарищ... Товарищ Кожевников! Мне необходима ваша помощь! — решившись на отчаянный шаг, крикнула Сахая в широченную спину уходящего человека.
    — К вашим услугам, товарищ Андросова! — совершенно неожиданно на человеческом языке заговорил поворотившийся великан. — Приказывайте!
    Сбивчиво, волнуясь и захлебываясь словами, Сахая рассказала о готовящейся статье.
    — Я попробую добиться сама! Но вы на всякий случай найдите Кэремясова и... Ну, в общем, вы понимаете... Статья не должна появиться. Не должна! — впав в истерику, трясла разгневанного и в то же время растерянного «товарища Кожевникова», вцепившись в его свитер.
*
    В редакции уже никого не было — не стоило и заходить. Сахая опрометью кинулась в типографию.
    — Стой!.. Остановитесь!
    — Что такое? Что стряслось? — печатник Морозов, старик с лысым черепом и роскошной, как у Льва Толстого, бородищей, занавешивающей всю грудь, вышел из-за грохочущей машины.
    — Василий Николаевич, разворот уже отпечатали?
    — Нет, только начали.
    — Милый Василий Николаевич, прошу вас, печатать пока прекратите!
    — Почему? — прогудел сквозь дремучую бороду.
    — Будем снимать одну статью.
    — Вот тебе на! Снимаете, когда уже идет печать!.. Ну и работнички!..— и, еще какие-то слова вроде этих ворча себе под нос, остановил машину.
    — Почему остановились? — тут же появился Вилюй Архипович Багынанов, заместитель редактора.
    — А вот товарищ Андросова остановила. Сказала, что снимается статья.
    Багынанов повернулся к Сахае:
    — Распоряжение редактора?
    — Нет... Я сама...
    Едва ли кто в подобном случае не развел руками, да еще и ухмыльнулся бы. Зам только пожал плечами:
        Ну, это, извините меня покорно, Сахая Захаровна, несерьезно. От вас я такого не ожидал... — Не будь она женой первого секретаря райкома, сказал бы что-нибудь и позанозистей. Теперь же ограничился этими словами: и не обидел как будто, и пожурил по праву старшего, более опытного коллеги.
    — Выслушайте меня, Вилюй Архипович...
    — В газете, подписанной главным редактором, никто, и я в том числе, ничего не смеет менять! Вы это знаете не хуже меня. — Кивнул Морозову: — Печатайте!
    — Послушайте! —Сахая нагнала уходящего Багынанова. — Вы мне поверьте... Эту статью никак нельзя печатать. Ну, никак нельзя!
    То, что рассказала Сахая (так же путано и нескладно, как и Кожевникову), не произвело на вежливо-равнодушно слушающего зама никакого впечатления.
    — Да... да, конечно... Может быть, оно и так... — тускло промямлил он. — Но, поймите и меня, снять какой-нибудь материал я могу только по распоряжению... Ну, я уже это вам объяснял, — нудно закончил чтение нотации.
    Чуть не плача Сахая бежала домой к Нефедову. Благо жил он совсем рядом. Только бы застать!
    О счастье! Николай Мефодьевич медленно прогуливался по дворику, делая глубокие вдохи и короткие выдохи, — совершал вечерний моцион.
    Выслушав на ходу, кротко вздохнул:
    — Во всем этом я не вижу ни малейшего повода, чтобы эдак-то волноваться, дорогая Сахая Захаровна.
    — Ка-ак?
    — А вот так, не ви-ижу.
    — Николай Мефодьевич, мы совершаем преступную ошибку! — Слезы готовы были политься из ее глаз.
    Если бы он знал, как она ненавидит его в эту минуту, — готова... Что готова, и сама не могла бы сказать. Но Нефедову это было все равно.
    — Помилуйте, голубушка. Никакой ошибки, тем паче преступной, в статье нет. И она обязательно должна быть опубликована в завтрашнем номере.
    — По... почему? — Слезы, стоявшие в ее глазах, уже текли неудержимо.
    Что-то похожее на. жалость шевельнулось в незлом сердце Николая Мефодьевича. Но что он мог поделать?
    — Почему-у-у?..
    — Таково распоряжение сверху. Доброй ночи, Сахая Захаровна. — Николай Мефодьевич, произведя глубокий вдох и заложив при этом руки за спину, не спеша направился в глубь дворика.
    — Николай Мефодьевич!..
    Не обернулся.
*
    Не помня, как доплелась до дома, упала ничком на постель; страшные мысли, которые она не смела облечь в слова, и самая-самая страшная, ибо была не о мгновенном исчезновении из числа живущих на этом свете людей — не о смерти, а о муке продолжения существования, но не здесь (завтра от позора она не сможет смотреть людям в глаза и уедет сегодня же, только дождется Мэндэ, с которым уже мысленно прощалась), заставили стонать и корчиться все ее существо.
    — Сахаюшка-а-а!.. Ты дома, солнышко?
    Услышав вдруг веселый голос Мэндэ, она еще глубже зарылась лицом в подушку, — только бы ничего не говорить. Голос сорвется, и она безутешно разрыдается.
    И в это время затрезвонил телефон.
    — Сейчас буду! — входная дверь тут же хлопнула. Мэндэ куда-то срочно вызвали. Так и не узнал, дома ли Сахая.
*
    Вернулся Мэндэ поздно ночью. Не зажигая света и даже не раздевшись, прошел в спальню.
    — Сахая, — позвал осторожно.
    Тяжелый вздох — в ответ.
    — Сама же затеяла всю кутерьму, а тут лежишь, ровно ничего не зная и не ведая, в молчанку играешь! — нарочито сердито проворчал.
    — Со статьей как?
    — За то, что чуть не пропустила несправедливую статью, завтра в редакции получишь нагоняй. И — поделом!
    Сахая вскочила и повисла у мужа на шее.
*
    Утром Нефедов, прежде расплывающийся в улыбке на приветствие Сахаи, на этот раз только пробурчал что-то неразборчивое и, тяжело сопя, прошел мимо.
                                                                           Глава 10
    Есть ли большее наслаждение для мужчины, чем выбритое до легкой синевы лицо?
    Оказывается, есть: лицо, буйно заросшее дремучей, первобытной бородищей, немытой, нечесаной, в которой запутались дикие травы, крошки, табачные и хлебные, и прочая мелочь. За особое достоинство почитается, если она источает благоухающий запах дыма ночных костров и романтики походов в неведомое. И она же причащает современного гражданина, скажем, кое-какого специалиста по кибернетике, к великому племени доисторических охотников на динозавров или, не имеет принципиального значения, тушканчиков куда проще и надежнее, чем какая-нибудь мудреная теория обратимости времени.
    Чью сторону принять в этом суровом, но, к счастью, исключающем, по нынешним временам, кровопролитие споре? А может, лучше: пусть каждый поступает, как ему заблагорассудится, — по велению сердца и вкуса.
    Максим предпочитал первый вариант. Не потому, конечно, что люто ненавидел и глубоко презирал самозванцев, то есть туристов, коим стоило совершить вылазку на природу в пределах сотняшки километров от Москвы, чтобы на этом основании возвести себя в гордое звание бывалых путешественников и первопроходцев. И заодно утвердиться в праве на личную бороду. В его глазах они были простыми лентяями и неряхами.
    Короче: в эту минуту Максим брился. И не где-нибудь — за тысячи километров от дома, в необыкновенном, почти сказочном краю, среди первозданной природы. Осколок зеркала, укрепленный на сучке дерева, отражал наивно-лучезарную чистоту и непорочность юности — щеки и подбородок новоиспеченного старателя вполне могли еще обходиться без лезвия, но... Да что говорить: какой же отрок добровольно откажется почувствовать себя мужем?
    Небывалая радость, которую испытывал сейчас всем существом, родилась, точнее, вспыхнула нежданно-негаданно в тот момент, когда он вынырнул из ласковой, прозрачной, искрящейся слюдяными блестками глубины — сна, в который провалился, точно, казалось, в черную дыру, и уж никак не думал, что проснется так легко. Вчерашней ломоты во всем теле не было и в помине. Наоборот — крылатость!
    Правда, вначале, едва распахнув глаза, испугался: проспал! Солнце уже вовсю гуляло по небу, и день ликовал, сияя и звеня на все голоса. Почему же его никто не разбудил? Не разбудили и Тетерина с Айдаром. Они как будто устроили соревнование, кто кого перехрапит. И вдруг вспомнил: с нынешнего дня их звено работает в ночную смену. Работать ночью, пожалуй, лучше: прохлада! Только вот комары — не станет их гуще?
    А радость все прибывала. От светлыни, полыхавшей вокруг без устали, и от пьянящего воздуха, которого он набрал полную грудь, едва не завопил во все горло. Еле удержался. «А-а!» — только выдохнул... Ноги сами так и несли его; и, соверши он какое-то чудесное, неуловимое движение руками,— полетел бы над землей. Но ему никто не открыл этой тайны. Ну и что? Он и так парил в бесконечности воздушного пространства, равный птицам.
    «Ур-ра-а!» Времени до начала смены столько, что теперь-то можно хорошенько осмотреть и исследовать окрестность. Прежде для этого просто не оставалось сил: приплетаясь с работы к закату солнца и наскоро поев, падал замертво от изнеможения. Теперь дело другое.
    «А-а!» Не ведающим усталости полярным оленем мчался Максим в низину, когда услыхал сначала глухой, но быстро нарастающий стрекот, идущий с неба. Вертолет! Не тот ли самый, который забросил их сюда, в эту глухомань? Зачем он прилетел сейчас? Наверное, забрать намытое золото. Если и так, это событие ничуть не волновало Максима.
    Золото! Какое оно настоящее? Не то, что в ювелирном магазине, а живое, только-только «снятое». Максим и сам еще не видал: матерые «старички» не допускали его, необученного и необстрелянного новобранца, к таинственному ритуалу лицезрения «блеска сатанинских глаз», так в старину величали золото мудрые якуты. Может, нынешние мудрецы боялись, что у зеленого юнца, как у иных, вроде куда более зрелых молодцов, начнут трястись руки и челюсти, глаза загорятся безумным огнем? Тогда, считай, нет человека — пропал. А на его месте — кровожадный зверь! Тем более опасный, что когда-то он был человеком.
    Максим и не думал обижаться. Откуда Журба или Чиладзе могли знать, что он не какой-нибудь псих или потенциальный преступник, сам до поры не подозревающий о дремлющих в нем жестоких инстинктах? И разве сам он не видел недавно «пляску святого Витта»? Тот самый Тетерин влетел в палатку с лихорадочно сверкающими желтыми глазами, хохоча и рыдая, запрыгал, завертелся; и бесновался, пока не рухнул, бездыханный, на землю. Когда наконец пришел в себя, прохрипел неузнаваемым голосом:
    — Ну, братва, что я видел! Ну, б!.. Ну, теперь всем покажу... мать!.. У-у!..
    Вспомнив человеческую речь, объяснил, что видел он «съемку» золота.
    — П-п-пропасть! Будь я!.. — чиркнул грязным ногтем по зубам. — Только на чуть-чуть не дотягивает до легендарной речки Дирин, стерва! Ничего-о-о! Загребу деньжищ лопатой! Наконец-то госпожа Фортуна улыбнулась и мне! — Клекотал, не замечая брезгливого взгляда Максима. Но и по-настоящему страшно было. Страшнее, чем видеть Тетерина пьяным.
    Максим не помчался любопытным щенком к вертолету, только зачем-то подождал, когда приземлится, и пустился своею дорогой.
*
    Низина сошла на нет. Начался густой лес — листвяк и ельник вперемежку. Максим двинулся вглубь. Идти по лесу оказалось легче, чем по кочковатой долине. И это несмотря на все рытвины и взлобья, на коряги и валежник.
    И вдруг...
    Максим замер. Точно споткнулся, налетев на невидимое препятствие.
    Что могло остановить его? Приди в голову — не отринул бы со стыдливым смешком догадку, что корневище, бросившееся ему под ноги, тут же и спряталось, мигом ушло в землю. Но такая сказочная причина не явилась на ум, а он все стоял, не смея двинуться; и не ясное еще волнение, уже не смутная тревога заполняла его существо; и когда переполнила через край, он... вдруг обрел слух. В это надо было теперь поверить — в то, что, оказывается, ступив в лес, он почему-то сначала ничего не слышал, словно был глухой. Но, воспринимая окружающее только зрением, не ощущал и какого-нибудь душевного неудобства. Слышать, несомненно, мешало и прочитанное, во что он до этой минуты верил безусловно: «тайга» — значит, «вековечная тишина».
    И вот, растерявшийся, потерянный в, казалось, невообразимом хаосе звуков: каждый ствол, каждая ветка, каждая травинка — все исторгало щебет, писк, шипение, треск, бульканье — Максим почти начал понимать, что с ним сейчас творилось: в зазвучавшем вокруг него мире происходило воплощение той нечаянной радости пробуждения, которая окрылила его и повлекла навстречу чему-то невероятному, невозможному, что, однако, он — именно он! — должен был исполнить. И не под страхом кары — потому что, не соверши он что-то невозможное, распадется в прах это чудо. Лес онемеет. И может, еще тысячу лет никто из людей не услышит его голоса, пока не появится другой юноша, несущий в сердце возможность счастья, которого достигнет. Почему этого нынче не сделает Максим? Порученье-то выше сил человеческих!.. Так ли уж выше?.. Ну-ну, мое дело предупредить, чтоб потом не жаловаться...
    Таинственные шепоты и шорохи перепархивали вокруг. И ликование мешалось в душе юноши с томящей тревогой: неужели все, что он видит и слышит наяву, — ради него? Да кто он такой? Чем может отдариться за несказанную красоту? Максим невольно оглянулся, точно ища кого-то, кто достоин. Никого не увидал. Но это ничего не значило.
    А тем временем из дремучего леса, из благоуханного воздуха, из синевы небес, из ослепительного солнца текло-ликовало-исходило невыразимое, неподвластное и недоступное разуму — музыка!
    Очнулся Максим от внезапно, так ему показалось, наступившей тишины. С изумлением обнаружил, что стоит, обняв ствол деревца. Им оказалась березка. Обнял еще крепче и прикоснулся губами, как Шукшин в «Калине красной». Отдернул — будто ожегся. Засмущался машинального порыва... Но кто мог видеть его «телячьи нежности»? Никого же не было. А деревья, птицы и разные насекомые — они все понимают правильно.
    ...Чем дальше проникал Максим в чащу, тем загадочней и сумрачней становилось. Между деревьев перебегали какие-то тени, треща крыльями, перепархивали какие-то неведомые птицы. Вдруг прямо перед ним с шуршанием зашевелилась прошлогодняя жухлая листва. Змея? Максим отпрыгнул за дерево. То, что могло быть ядовитой гадюкой, оказалось... безобидным бурундуком. Светло-коричневый, с черными полосками на спине, крошечными, с дробинку, круглыми глазенками уставился снизу вверх на неведомое, странное существо. Не просто смотрел, он вроде спрашивал: «Кто ты такой?» Существо улыбнулось: «Я — человек!» Бурундук то ли понял, то ли нет, постоял еще немного и, недоверчиво, показалось Максиму, поморгав бусинками, шмыгнул по своим делам.
    — Я — че-ло-век! — слегка обидевшись, крикнул Максим вслед ему. Но слышал ли бурундук? Или слова пропали даром?
    Если, как известно, среди людей обязательно есть хотя бы один свой Фома неверующий, — почему бы не быть такому и среди лесных жителей? Его, несомненно, и повстречал сейчас Максим.
    Зато остальной пернатый народец, словно извиняясь за своего неучтивого собратца, сторицей пытался выказать «существу» свое полное благорасположение; и, правду сказать, весьма перебарщивал в рвении, которое можно было принять за невоспитанность и настырность, а при желании — даже за наглость: мельтешил под ногами, чуть не садился на голову.
    Кто бы в этом случае не подумал с известной гордецой, впрочем, вполне понятной и потому извинительной: «А ступала ли здесь когда-нибудь до меня нога человеческая?» И ответить с достаточной долей уверенности: «С самого сотворения мира я первый из людей оставляю тут первый след!» Максиц и подумал, и ответил именно так.
    Чудеса! Хорошо, что они являлись в образах милых пичуг и одного проскакавшего карликовым жеребенком зайца. Лешего или русалку, сидящую на ветвях, Максим, пожалуй, испугался бы.
    Он и испугался. Правда, по иной причине: не заблудился ли он в дремучем лесу?
    Но испуг был недолог. Надо поскорее выбраться к речке — она не даст заплутать. Пойдешь вверх — непременно упрешься в Харгы. Там их стан.
    Лес между тем успокаивался, примолкал, готовясь к вечернему часу, и соответственно преображался, чтобы предстать пред очи далеких небесных светил в облике торжественно-величавого бора.
    Максим ускорил шаги. Но главное, ему перестало чего-то хватать. Чего? Попробовал запеть. Знаменитый университетский бард здесь явно не годился. Не подошел и другой, не менее популярный, менестрель из МАИ. И тут же вспомнилось другое, совсем даже не современное:
                                                  Когда б имел златые горы
                                                  И реки, полные вина,
                                                  Все отдал бы за ласки-взоры,
                                                  Чтоб ты владела мной одна...—
    то была, по словам бабушки, любимая песня его деда в молодости. Ей, прекрасной девушке с косой до пояса, кому же еще, суровый юноша в краснозвездном шлеме готов был отдать все на свете!
    Вот, оказывается, отчего Максиму еще раньше, до песни, стало грустно: кто она, где она, его единственная и вечная?.. Смутился, но тут же твердо произнес про себя: «Любовь!» А что отдать — разве жизнь не дороже всех «златых гор» в мире?
*
    С нею все могло статься. И сталось: Эриэнчик исчезла! Не будь она сама коровой, к загадочной истории с пропажей в самый раз подошло бы выражение: точно корова языком слизнула.
    В истории, названной для красного словца загадочной, на самом деле ничего особенного не было. Особенной была корова. Точнее, ее норов: питала неприязнь ко всему роду человеческому вообще и к хозяевам в частности. Тем более она должна была возрасти теперь, когда Эриэнчик готовилась стать матерью. Определив по кое-каким признакам, что случиться это может с часу на час, мудрая Намылга заперла будущую роженицу в загоне. Так говорится «Заперла» — просто покрепче да поплотнее затворила жердяные воротца. Затворила и, наверное, с гордостью подумала, что сам черт их не отопрет. Подумав так или иначе, со спокойной душой удалилась. Когда же спустя некоторое время возвратилась назад, в первую минуту не смела поверить собственным очам: ворота — нараспах, матушки-кормилицы — следок простыл. Умнее черта она, что ли? Гуляет небось сейчас на воле, подсмеивается над хитрой Намылгой. Утешительно так думать: «ушла» и «гуляет». А там кто знает, сама ушла или волк увел?
    Как бы там ни было, Чаара с дедушкой весь вчерашний вечер и весь нынешний день употребили на обшаривание окрестностей. Но «дьяволица» и не думала находиться.
    — Вся в хозяйку: такая же строптивица! — попытался пошутить Дархан, заодно и тонко польстить расстроенной женушке, что должно было и утешить ее одновременно.
    — Что, она глупая, чтобы найтись сразу? — неожиданно обиделась Намылга за «строптивицу», которой, однако, ума, по ее мнению, не занимать.
    Дархан тут же засмущался и стушевался.
    Чаара слушала незлобивую перебранку дедушки с бабушкой и незаметно улыбалась.
    В конце концов на семейном совете было решено: разыскать корову немедленно, круг поисков расширить.
    Итак, Дархан отправился на восточную сторону, Чаара — на западную.
    Кому ведомо, на какие подвиги может толкнуть любовь матери, хотя и коровы, к своему дитяти? Говорят, она может совершить невозможное. Правильно говорят: фактов в подтверждение этому сколько угодно.
    Чаара замерла в глубоком раздумье: пройти еще вперед или вернуться назад. Не зря, ох не зря ворчала вчера мудрая Намылга, упрекая «старого» и «малого», — не заметив, прошли мимо беглянки; она же, схоронившись где-нибудь в укромном местечке поблизости, наблюдала за растяпами с презрением и брезгливостью: «Мол, корову-то найти не можете, а еще людьми называетесь». Но, умница, не замычала — сдержалась от выражения по-своему, по-коровьи то есть, обуревавшего ее чувства. Разве не умница? Это, видимо, и имела в виду Намылга в частности.
    Раздумье, какое теперь овладело Чаарой, имело и другую причину: какой-то глухой размеренный гул, доносящийся спереди.
    Если Эриэнчик действительно обладает разумом, туда она не пойдет ни за какие блага. Значит...
    Гул звучал посторонне, по-чужому, может, и враждебность таилась в нем. Во всяком случае он совершенно отличался от привычного шума живущей вокруг природы, вовсе не желая покоряться ей. Казалось, наоборот. Откуда он шел, Чаара знала: на Харгы высадилась артель золотодобытчиков. «Еще не известно, каких людей нелегкая забросила в наши края!» — вспомнились Чааре слова Черканова, приезжавшего в гости к Дархану. Тогда она не придала значения ни этим словам, ни тону, каким они были сказаны. А теперь? И теперь было не до того: Эриэнчик как в воду канула.
    Проводник и вернейший из верных приятель Чаары Хопто, бежавший впереди, вернулся к хозяйке. Сел рядом столбиком. Так и сяк наклоняя голову, внимательно и все с большим беспокойством старался заглянуть Чааре в лицо. «Чего стала? В какую сторону пойдем?» — будто спрашивал глазами.
    Отдельно скажем: нам неизвестно, найдутся или нет в этом солнечном, а нередко и сумрачном мире такие же истинные друзья и товарищи, связанные узами братства подуху, без лишних и вообще без слов понимающие друг дружку, как Чаара и Хопто?
    Скажете: найдутся! Есть такие! Что ж, для нас это великая радость. В радости — наша надежда, что когда-нибудь люди и звери вспомнят, как жили раньше: одной семьей, и как все-все станут счастливы. И как тогда будет!.. На «как» нам не хватит самого буйного и роскошного воображения. А если бы хватило, — нужно было бы сочинять сказку! У нас же, увы, другая задача и другая цель...
    Однако не пожалеем нескольких слов, чтобы завершить рассказ о сути взаимопонимания наших закадычных и преданных друзей. Стоит только Чааре показать глазом, двинуть бровью, шевельнуть пальцем, — Хопто безошибочно угадывает, чего она желает и что должен сделать он. Одна небольшая загвоздка... Эта, что ли, загвоздка? Неважно, что Хопто не умеет говорить на человеческом языке, а по-своему он — красноречи-ив! Иначе не вела бы Чаара долгие доверительные разговоры с немым. Конечно, Хопто не все понимает, как люди, но самую главную суть схватывает на лету и отвечает на своем собачьем языке: то взвизгнет, то заворчит, то гавкнет, то рявкнет. Его тоже надо уметь понимать. Чаара понимает. Сейчас вот душа Хопто наполнена сомнениями. Почему? Да потому, что сомнениями объята сама Чаара.
    — Скажи, Хопто: поищем еще или пойдем назад, домой? — наклонилась к другу.
    —Арр! — коротко рявкнул Хопто и взглянул на недалекий перелесок впереди.
    — Ладно, быть по-твоему! Еще немного поищем. Ровно через час поворачиваем. Хорошо? Идем!
    Хопто помчался к перелеску.
    Впереди поодаль редкой цепью разбрелись деревья. Чаара в детстве часто бывала тут: собирала смородину, малину, бруснику. Можно сказать, знает здесь каждое дерево, каждую кочку и рытвину. Во-он там, где виден большой просвет,— небольшая сугуннаах [* Сугуннаах — голубичная поляна.]; по опушке кругом голубики столько — ввек не обобрать! Лиственный лес кончился, началась чересполосица березы и тополя. Кругом стало светлей, просторней, чище. Была пора самой пышной зелени, и все-таки этот необыкновенный лес светился каким-то внутренним светом, идущим откуда-то из прекрасной и бесконечной дали.
    Чаара и Хопто вышли вскоре на опушку.
    Пес, обежав вокруг поляны, почему-то быстро вернулся, стал прыгать хозяйке на грудь, ткнулся мокрым кожаным носом в ее щеку.
    — Это еще что за шуточки?! — рассердилась Чаара. Конечно, притворно.
    Хопто виновато опустил голову.
    — А-а, поняла: признание в любви! — хозяйка ласково погладила присмиревшую собаку по голове.— Ну, любви-то не надо стыдиться,— нравоучительно молвила она, будто ей-то эта истина была известна всегда; а в том, что это — истина, и не могло быть ни малейшего сомнения.— Стыдиться надо нехорошего. А любовь — это самое, самое... Ну, короче, самое хорошее дело! Так что не стоит тебе смущаться. Смотри, вот я тебя также... — Чаара носом прислонилась ко лбу Хопто, и некоторое время они так сидели вместе. — Ну, любезничать кончили. А теперь за работу! Ты пошарь там — левее, а я взгляну сверху на речку.
    Счастливый Хопто стремглав понесся в указанном направлении.
    Чаара еще раз оглядела поляну — повнимательней. Нет, признаков присутствия скотины незаметно. «Дьяволица» могла затаиться в лесу. Может забрести и к речке, спасаясь от мошкары. Ведь ей и напиться надо. Чаара стянула с шеи невесомый шелковый платок и принялась обмахивать разгоряченное лицо. Фу, какая жарища! Не успела пройти и нескольких шагов, испуганно шарахнулась в сторону: прямо из-под ее ног с оглушительным шумом вырвались два огромных селезня и, громко крякая, тяжело полетели прочь, заворачивая к речке.
    Грозный Хопто тут же очутился рядом. Убедившись, что это не больше чем взлетевшие утки и никакой опасности нет, побежал по невидимому следу дальше.
    Речка у крутого песчаного яра, куда вышла Чаара, — вся в воронках черных крутящихся омутов. Зато на мелях и перекатах — волшебная сокровищница: под тонким, с детский мизинец, слоем хрустальной воды играли, перемигивались, переливались разноцветные драгоценные камешки.
    Чаара залюбовалась. И так, очарованная, не в силах оторвать взора, о чем-то задумалась, вовсе и не подозревая, что она думает. Какие-то сладко волнующие все ее существо видения проносились перед ней. Что это было? Что это могло быть? В минуту озарения нужно ли знать, что оно-то и есть настоящее счастье? Да и то счастье не ведает, что оно — само счастье. А вот и еще: если человек может и умеет вспоминать,— значит, он уже взрослый. Или почти взрослый. Пусть это не одно и то же. Но все-таки...
    А видения, захватившие Чаару, возвращали ей вот что: когда-то малыши с неблизкого отсюда аласа Кытыя мчались наперегонки именно к этому месту с единственной и великой целью — побольше набрать самых замечательных цветных камешков и почувствовать себя властелинами мира, обладателями того, чему нет и не может быть цены: радости! И радости — от радости, когда несравненный богач одаривал щедрой рукой неудачливого товарища, сам вдруг становясь нищим и... еще более счастливым! Или то же, когда владелец лучшего из «алмазов» с бескорыстным благородством обменивал его на потускневший серый голяк!.. Или!..
    Случались и ссоры. Но до свадеб всем было далеко-далеко. Синяки заживали. Обиды проходили сами собой...
    Сверху Чаара оглядела приречье. Коровы нигде не было. Нет, «умница» по такому обрыву не пошла бы.
    Чаара же пошла по крутояру, даже замурлыкала что-то негромко. Замурлыкалось машинально, поэтому она и не замечала, не думая о словах. Пелось же: «Я думала, что лик блестящего ласкового солнца спустился и стоит на якутском дворе,— то пришел и стоит юноша, блестящий ликом, счастливым лицом!»
    Что значит пересказать содержание? Ничего не значит. Может, даже сделать хуже — испортить песню. Из песни слова не выкинешь. А как, если мелодию? Как, если всю несравненную красоту земли и небес, из которых она выпорхнула легким дыханием? Откуда бы иначе могла знать Чаара этот странный напев? Может, кем-то сказано, может, сейчас родилось: у каждой песни — своя родина. А коли так, песня тоже ищет свой дом — душу, в какой зазвучит, словно родится заново.
    Как кончила напевать, Чаара тоже не заметила. И тотчас услышала внизу под обрывом какой-то плеск. Не Эриэнчик ли? Вот негодница! Подойдя к самому краю, заглянула вниз на речку. Никого и ничего. Может, опять взлетели те самые селезни? Но те закрякали бы, — дескать, это мы, все видим, все слышим, близко уже не подпустим!
    Обходя заросли ивняка, мешавшие ей как следует рассмотреть, Чаара в просветы густой листвы смутно различила внизу, под берегом, что-то большое, шевелящееся. Если это «что-то» никак не могло быть Эриэнчик, тут обрыв еще круче, чем был раньше, — неужели там медведь?! Или сохатый? Сердце испуганно заколотилось. В лихорадочных, почти бессознательных поисках выхода: не потерять головы от страха, а может, что и хуже, —пришло спасение. Припомнилось, как дед говаривал: «Голубушка, зверя напрасно бояться не надо. Он нападает, лишь защищаясь, зря никого не тронет».
    Милый дедушка! Он-то заранее знал, что с ней, его внучкой, может случиться всякое. И такое, что случилось теперь. Не зря он готовил к любым неожиданностям. Дедушка-а! Сердце Чаары зашлось от нежности и любви. Выходит, и она не зря утешала Хопто, внушая ему, что любовь — это самое-самое?..
    Ушел страх — пришло любопытство: кто же все-таки это? Тихо, на цыпочках подкралась к самому краю обрыва и... прямо перед собой, на берегу речки, увидела не медведя, не сохатого, а — человека!
    Человек!
    Увидь она там, внизу, любого таежного зверя, даже какого-нибудь легендарного героя из «олонхо», удивилась бы куда меньше, чем теперь. В этих пустынных, безлюдных местах, на самой верховине Джэнкира встретить человека — это было действительно чудо! Но благо ли?
    Не из тех ли он, кто в одиночку, таясь от людей, по-воровски моет золото — ищет слепого счастья? Но тут ей вспомнился услышанный с этого, яра отдаленный смутный гул. Наверное, он из этих — харгынских старателей. Из тех людей, которые уже начали творить будущий прекрасный Джэнкир, куда она приедет уже медиком с высшим образованием?
    Глядя во все глаза на незнакомца, Чаара вдруг сообразила, что, выйдя из-за кустов, она стоит на открытом месте. И как всегда бывает, — только сделала шаг в сторону, чтобы затаиться в тени деревьев, — под ее ногой громко треснул сучок. Несомненно, специально для этого он и оказался тут: дожидался своего часа.
    Человек на берегу испуганно выронил из рук шест и резко обернулся.
    Человек внизу, по колено в реке, и человек наверху, на гребне яра, молча смотрели прямо друг на дружку.
    Максим — а это был он — невольно зажмурил и тут же распахнул глаза: она все равно была! Стояла! Перед его глазами стояла нежно-воздушная девушка, точь-в-точь похожая на сказочную фею, духа трав и цветов. Неужели она может вот сейчас бесследно раствориться в прозрачном воздухе или невидимо перелиться в дыхание шумящих листвой деревьев? Или превратиться в порхающую бабочку? Или — в играющий блик на бегучей волне? Подобное видение, наверное, может только присниться. Но он, он-то видит наяву. Это не сон. Вот она стоит... Стоит!
    А в Чааре в этот момент все ее чувства пересилило одно: радость! Да-да, ее захлестнула радость. Она ожидала и боялась увидеть человека, заросшего дикой бородой, с грязно-черным морщинистым лицом, смотрящего исподлобья тяжелым взглядом ненавидящих закровеневших глаз, — такими она представляла искателей золота по книгам иностранных и русских писателей, которых читала. Никому не пожелай встречи с такими! На нее же изумленными голубыми очами смотрел русоволосый, светлоликий, прекрасный юноша — витязь из русских былин! Что за чудеса: Алеша Попович — и в самой гуще джэнкирской тайги?
    Максим и Чаара, не веря своим глазам, молча смотрели друг на дружку.
    Они смотрели не отрываясь и не смея оторваться, открывая друг в друге не то, что обычно видят в них другие люди, желая для удобства принимать их за тех, какие они нужны и полезны в обыкновенной жизни — в работе, в компании и просто так; они же искали то, без чего невозможная другая, настоящая, жизнь, когда один уже не мыслит себя без другого.
    Но так должно быть в первые минуты и длиться не очень долго,— чтобы не спугнуть и, не дай бог, обидеть чудо слишком пристальным, неподвижным взглядом, а только как бы коснуться без касания, как бы запомнить без памяти и поскорей постараться стать земными людьми. Только и это не просто, ибо известно из древности: «Скажи хоть слово, чтобы я увидел тебя».
    Слово — какое?
    — Здравствуй...
    Само ли сказалось-выдохнулось? Не поспешил ли вымолвить не до конца созревшее?
    — Здравствуй...
    Не поспешила ль ответить суетно?
    Чаара осторожно сняла ногу с предательского, самого лучшего из всех сучка.
    — Не уходи!.. Пожалуйста, не уходи! — Юноша одним духом взлетел на яр.
    Девушка и не подумала испугаться.
    — Максим.
    — Чаара.
    Отдернув руки, едва соприкоснулись, юноша и девушка стояли друг против друга и улыбались. Если бы кто-нибудь посмотрел на них со стороны, он наверняка подумал бы, что эти двое похожи на людей, которые когда-то, давным-давно, потерялись и вот снова неожиданно обрели друг друга.
    К счастью, они были уже совсем земные и потому могли говорить о самых простых, но весьма необходимых вещах. Тем более для людей, которым еще предстоит познакомиться.
    — Ты откуда? — спросил Он.
    — Оттуда... — неопределенно, куда-то назад, в сторону леса, повела Она рукой.
    — Откуда это «оттуда»?
    — Из Джэнкира.
    — Вот же Джэнкир, — кивнул Он вниз, в сторону речки.
    — Джэнкир и там, — дотронулась Она ладошкой до потного лба. — Ну, тогда из аласа Кытыя.
    — Что это такое «алас Кытыя»?
    — Вот такая, — начертила Она круг в воздухе, — круглая долина посреди леса. И там мой дом.
    — Значит, деревня?
    — Нет, не деревня.
    — Уж не Эдем ли? — Он позволил себе пошутить.
    Она засмеялась.
    — А что, если есть рай на земле, то он там, у нас!
    — И далеко до земного рая? — полюбопытствовал Он.
    — Не так уж: два-три километра лесом, — удовлетворила Она любопытство вполне серьезно. Только глаза заиграли смехом...
    Эта беседа могла бы продлиться вечность, ибо истинный смысл ее был не в том, что они говорили словами, а в том, что и выразить не смогли бы.
    Но в этот момент, с оскаленной пастью и оглушительно лая, из дремучего леса всесокрушающим смерчем вылетел страшный пес.
    В первый момент — секунда, не более! — Он и Она отшатнулись было в разные стороны. В другую секунду Он заслонил Ее и оказался лицом к лицу с лесным чудовищем. Оно, вздыбив шерсть на загривке, ощерив острые зубы, утробно рыкало. Еще секунду — и... прыгнет. Но зверь пробудился и в Нем.
    — Хопто!
    Сначала Он и не понял, чей это голос. Сообразил уже, когда Она гладила чудище по голове.
    — Хопто, успокойся... хватит... — И лбом прильнула ко лбу собаки.
    Не так-то просто снова стать человеком. И Ему удалось это совсем нелегко.
    — Это наш Хопто, — обернулась Она к Нему, обнимая уже укрощенного зверя за шею.
    Пес напоследок гавкнул еще разок — уже не с прежней гневной и яростной силой.
    — Я думал...— И Он рассмеялся, признаваясь дрожащим смехом, что чуть не умер от страха, но не упрекая Ее ни в чем, довольный, что это уже позади, а что впереди — прекрасно. И подмигнул отошедшему в сторону псу: — Ну, брат... Брр!
    Хопто опустился на землю, положил голову на лапы.
    Беседа возобновилась.
    — А ты откуда?
    — Я из Харгы.
    — У вас там тоже рай?
    — Не совсем, но близко.
    Услышав похвалу родным местам, Она расцвела. Но все же сомненье, не лесть ли, прошелестело:
    — Правда?
    — Правда. Еще какая!
    — Спасибо тебе, Максим. — В первый раз она назвала его по имени.
    — Мне-то за что? Спасибо тебе, владычице этой земли, Ча-раа! — Он тоже впервые вымолвил ее имя. Но он-то боялся: вдруг ошибется? Прежде не мог и представить, что существует на свете такое таинственно-нежное имя!
    — Не Чараа, — она ничуть не обиделась, — Чаара. Ча-а-ра.
    — Ча-а-ра. — Послушно повторил за ней по слогам. — Чаара! — Такое имя показалось ему еще лучше прежнего. И он рассмеялся. И оттого, что знал, что теперь не ошибется больше никогда в жизни. — Послушай, Чаара...
    — Слушаю.
    — Смею просить Вас и смею надеяться, великолепнейшая Чаара Джэнкирская, что, выслушав мою просьбу, Вы не обрушите на ничтожного Свой священный гнев...
    — Проси! Наш гнев на тебя не обрушится! — Приняла игру. Словно была готова.
    — О дочь земли и неба, Чаара! Окажите великую честь, соизволив принять мой скромный подарок. — Трепеща склонил почтительно голову.
    — Считай, честь тебе оказана. Дари же, витязь.
    — О несравненная! Мой скромный подарок не здесь, но рядом. Не далее чем в пяти шагах. Соблаговолите спуститься к речке.
    «Несравненная» величественно, едва приметным кивком соблаговолила.
    «Витязь», шагнув к краю яра, немедленно предложил услуги.
    — Нет уж, мой храбрый рыцарь, лучше иди за мною! Да смотри, осторожней!
    Едва касаясь земли замшевыми туфельками с узорчатым шитьем, Великолепнейшая стала быстро спускаться по крутому склону. Под ее, казалось, невесомой поступью ни песчинки не сдвинулось с места.
    «Рыцарь» смело шагнул вослед. Песок под ногами поплыл. И — «а-ай!» — рыцарь ссыпался вниз в мгновение ока.
    Не засмеялась царица, молвила с легкою укоризною:
    — Я же предупреждала...— И боле о сем происшествии ни словечка. — Ну, где твой подарок? Жду!
    «Ничтожный» бросился к речке и... исчез с головой.
    — Ай?!
    Только успела вскрикнуть — он уже возвращался к ней, мокрый и грустный с головы до ног. Как хорошо, что не решился утопиться от позора.
    — О-ох...
    Он шел, неся на дрожащей ладони бесценный подарок — сияющий изумруд.
    Вот,— произнес упавшим голосом.
    — Благодарю, мой витязь! — Приняла с ладони на ладонь. — Благодарю сердечно!
    Но что это? Не прошло и минуты — изумруд погас, превратился в простую гальку. О горе-злосчастье! За что же над ним смеется судьба? Зачем не остался он в черной пучине навеки?
    Божественная, я не хотел обмануть Тебя! Так получилось. Но все равно я достоин самой жестокой казни!
    — Зачем же? Когда бы ты знал, как дорог мне твой подарок! — Она любовалась неказистым, неожиданно потускневшим камнем.
    «Не притворяется?» Максим смотрел на Чаару с недоумением. Он и сам не предвидел такого разительного преображения камня. Если бы и в самом деле знал, как несправедлив, подозревая Чаару в притворстве!
    — Но как же мне одарить тебя? — Задумалась не на шутку. — Впрочем, я знаю. Дарю тебе этот лес, эту речку, во-он те далекие горы — всю эту землю и небо над нею! Отныне ты — их хозяин.— И подождав немного: — Ну как, доволен подарком?
    — Чаара! — От испуга вылетело из головы, с кем имеет дело: божественную назвал как простолюдинку. Но и она, уже кончив игру, забыла. — Что же мне делать с ними?
    — Владей и заботься! Царствуй и береги! — Эхо былой церемонии. Уже и растаяло. Уже спросила другим — теплым — голосом: — Видишь вон тот цветок? — Показала на другой берег речки.
    В который раз, не успел Максим моргнуть глазом, — Чаара уже скользила над речкой. Под ее босыми ногами — скользкая, пружинящая лесина. Мигом сорвав цветок, воздушным видением перенеслась-перебежала-перепорхнула обратно.
    — Вот.
    — Спасибо, Чаара! — Голос Максима дрожал, как «мост», еще продолжающий трепетать.
    — От имени госпожи — бабушки Джэнкир. За то, что ты принял ее душой, глядишь на нее с приязнью.
    — Чаара!..
    — Что, Максим?
    — А если бы...
    — «Если бы» не считается! — Оглянулась на речку. «Мост» уже успокоился: не колебался.
*
    Где же Хопто?
    В это время далеко, где-то на северной стороне долины, вдруг раздался лай.
    — Это Хопто! — Чаара одним движением сунула ноги в туфельки. — Бегу!
    — А если собака наткнулась на хищного зверя? — вырвалось у Максима.
    — Пусть! Хопто зовет!
    Прыгнув на склон насыпи, Максим протянул руку Чааре. Так, держась за руки, они взбежали на крутояр и побежали дальше по опушке леса, вдоль долины, на несмолкающий требовательный голос Хопто.
    — Чаара, ты тут подожди. Я пойду посмотрю, что там. Вдруг действительно хищник?
    — Нет, если б была опасность, Хопто не звал бы меня. Зовет, потому что я необходима.
    — Чаара!..
    Не дослушав, она побежала к месту, где заливался лаем Хопто. Максим мчался рядом с нею. И когда лай раздался совсем близко, он обогнал Чаару.
    В просвете между деревьями Максим различил что-то черное, огромно-глыбистое. Оно явно двигалось.
    — Чаара, не подходи! Там медведь!
    — Где?
    — Вон, вон!.. Бежим назад!
    Женское любопытство! Сколько бед и греха от него на свете! Чаара опять не послушалась. Замерев на цыпочках, пристально всматривалась в охристо-лиловатый сумрак чащи, куда ткнул рукою Максим. Насмотревшись вдоволь, захлопала вдруг в ладоши и закричала:
    — Да это же Эриэнчик! Эриэнчик! Эриэнчик! — Кинулась в глубь леса.
    Заслышав долгожданный голос, навстречу примчался Хопто.
    — Милый, родной Хопто! Какой же ты молодец, Хопто! — Погладила пса по загривку. — Что, она отелилась?
    Хопто завилял хвостом, отрывисто взлаял.
    Чаара взлетела на ноги:
    — Пошли скорей! — Поняла, что ответил пес.
    Через минуту они вышли на маленькую, с японский дворик, лужайку. Большая черно-пестрая корова с загогулистыми рогами топталась на одном месте, трясла головой и размахивала хвостом — то ли отбиваясь от комарья, то ли выказывая неудовольствие появлением людей. Рядом с нею на тоненьких подгибающихся ножках-прутиках качался, дрожа при этом крупной дрожью, крохотный черный теленок.
    — О Эриэнчик, с новым потомством! — воскликнула радостно Чаара.
    Нелюдимая корова-мать, будто не нуждаясь и не желая принимать ничьих представлений, тем более от людей, которых меньше всего хотела видеть, засопела сердито. Ну и характер!
    — Эриэнчик, и не стыдно тебе: почему убежала из дому? Глупая, кто же обидел бы твоего малыша? — Чаара подошла к угрюмой корове, обняла ее за шею.
    Хопто со всех сторон обнюхал теленка. Похоже, тот ему очень понравился: лизнул его в мокрый плоский нос.
    — Ну, Эриэнчик, не стоять тут век, идем! Бабушка с дедушкой уже набедовались, дожидаясь нас, — Чаара повернула голову коровы на восток и легонько шлепнула ладошкой по крупу. — Пошли!
    Эриэнчик и не думала сдвинуться с места. Наоборот. Она даже угрожающе повела рогами: мол, идите, если вам надо. А мне с сыночком и здесь чудесно!
    — Эх, Эриэнчик, как ты не понимаешь, мы же тебе только добра желаем! Что, так и будем стоять тут?! — Обида и чуть не слезы показались Максиму в Чаарином голосе.
    Корова меж тем принялась вылизывать теленка.
    — Не хочешь расстаться с маленьким? А кто у тебя его отбирает? Вот все вместе и пойдем домой. Хорошо? — Чаара ворковала, поглаживала, потягивала корову за рога.
    А та на все ласки и унижения ноль внимания.
    Тут Чаара, вот умница, скумекала:
    — Максим, поведи-ка теленка вперед! Тогда и эта гора с места двинется.
    Лучше и не придумаешь! Сначала Максим хотел подтолкнуть теленка сзади — тот ни в какую. Только дрожать стал чаще. Тогда попробовал приподнять его за передние ноги, — тоже впустую. И верно: садись и плачь.
    Выручил всех Хопто. Сел перед носом теленка, тявкнул — и тот послушался. Сделал шаг левой ногою, потом — правой и потихоньку двинулся, пошел и пошел перебирать прутиками.
    Наверное, он еще не умел ходить и боялся, что, если тронется, упадет и не поднимется. А Хопто его научил, как и с какой ноги нужно начать. И дело пошло!
    Обеспокоенная Эриэнчик с мычанием двинулась вслед за сыночком.
    И торжественно-величавое шествие началось.
    — Как обрадуются дедушка с бабушкой! — Только что едва не рыдавшая Чаара снова наполнилась радостью.
    — А мать с отцом? — Вот и зацепка. Прежний разговор продолжился, будто и не кончался.
    — Они у меня живут далеко отсюда, в поселке. Я здесь, увы, — лишь гостья, а не хозяйка здешнего рая, — улыбнулась лукаво-печально Максиму. — Скоро уже и обратно.
    — Как? Почему?
    — Поеду в Якутск. Сдавать экзамены в университет.
    — На какой факультет?
    — Медицинский. Стану врачом — вернусь сюда насовсем.
    — Именно сюда?
    — Конечно!
    — Будешь лечить только деда и бабушку?
    — Почему? — взглянула она удивленно. — Через несколько лет здесь откроются новый прииск и крупное отделение совхоза.
    Шли по старой, когда-то расхоженной, но после заросшей, теперь и вовсе еле приметной тропе.
    Максим брел сзади, глядел и не мог наглядеться на стройную нежную шею Чаары. На черных шелковых косах, спускавшихся ниже пояса толстыми, с руку, жгутами, золотыми стрекозами перелетали блики. И вся она словно плыла в воздухе, не касаясь земли быстрокрылыми ножками, не колебля и стебелька травы.
    Он и теперь не забыл ее — фею, духа полей и лесов, но и земная, она была столь же необыкновенна.
    «Откроется новый прииск...» С какой надеждой сказала это Чаара! Чему же здесь радоваться? Ясно: ее и всех кто-то ввел в заблуждение, нарисовав фантастические миражи, где молочные реки и райские кущи. Максим покраснел от стыда, и жалости, и обиды, и... и... «Владей и заботься!»? «Царствуй и береги!»? Он-то теперь ведь знает, его не обманешь: если здесь обоснуется прииск, северным девственным джунглям с непуганым зверем и птицами, с хрустальными водами рек и озер, с благоуханным живительным воздухом — всей этой сказке придет очень скорый, неумолимый конец. Рекультивация? Ха! Взять хотя бы их полигон: всюду курганы песка да камня. Ни о какой бутировке и речи нет. Как-то осмелился спросить у Журбы: почему так? — Тот безнадежно махнул рукой. Себя-то водить за нос ни к чему: после них останется навечно голая черная пустыня! А может, когда-то прежде здесь тоже был «рай»?
    — Чаа-ра-а...
    Она обернулась мгновенно. Ждала. Подхватив с груди одну косу с распустившимися на конце волосами, неуловимыми движениями ловких и точных пальчиков привычно заплела ее и небрежно кинула за спину и устремила на Максима вопрошающий взгляд огромных и чистых, бездонно черных своих глаз.
    Максим не выдержал этого взгляда. «Нет, лучше не знать ей этого! Как же люди, поселятся на изуродованной, бесплодной, мертвой земле?»
    Чаара ждала. Терпеливо.
    Мысли Максима метались. Не потревожить ее, но как? Сказал не шутя — всерьез:
    — Чаара, я верю, ты станешь настоящим врачом!
    Улыбнулась:
    — Ты это хотел сказать? — Уже и спокойна.
    — Это! Я правда верю.
    Спасибо, Максим. А ты... всегда будешь старателем?
    — Нет! Ну что ты? Конечно, нет! — В чем он хотел оправдаться перед Чаарой этой своей горячностью? — Я учусь в МГУ. На географическом. Мечтаю побродить по всей земле.
    — Правда?.. Я так и знала... — Смутилась: что «правда» и почему «так и знала»? Тут же и пошутила: — Решил начать свои странствия с нашего Джэнкира?
    — Так получилось... — Смутиться пришла его очередь. То, о чем он расскажет ей когда-нибудь и ни за что не смог бы, даже намеком, обмолвиться теперь, — о своем родном дедушке, погибшем на этой земле, которую он, вместо того чтобы считать чужой и враждебной, может быть, ненавидеть, вдруг полюбил нечаянно, — было причиной его смятения. Не она ли, Чаара, заставила его предать память деда? Но разве он предал? Разве земля виновата? От этих и прочих таких же мыслей, сумбурных, отрывочных, должных еще созреть, но уже терзающих душу, стоял потерянно.
    Главное: он был еще отрок, хотя и почти что юноша, но не взрослый мужчина; прошедший и испытавший положенное, потому не вошедший в тот срок своей жизни, когда заслужил бы право вершить святой суд. Не бездумно жестокий, в порыве мщения, и не всепрощающий, в пылу благодушия, — истинно справедливый в той высшей степени, в какой полюбил жизнь и людей. В какой понял смысл бытия.
    Это и предстояло им, Максиму с Чаарой. Тогда все палачи и все невинные жертвы получат свое по заслугам.
    — Макси-им! — Нежно-певучий голос вернул его из невыразимого, из немыслимого.
    Ему улыбалась Чаара, и он ответил улыбкою.
    — А где все наши? — спохватились одновременно.
    Ну и картинка! Теленок, подобрав под себя ножонки, спокойно себе полеживает; мать над ним деловито перетирает жвачку; неутомимый труженик, крутясь вкруг их, облаивает. Завидев Ча-ару с Максимом, усилил лай. Когда подошли, Хопто встретил их скулежем: он, мол, из кожи вон, а его не слушают.
    Попытались поставить теленка на ноги — чуть подержится, тут же валится на траву.
    — Устал он, пусть полежит, — решила Чаара. — Вечером за ним придем с дедушкой.
    — Зачем вечером? Отнесем сейчас.
    — Как это «отнесем»?
    — А вот так! — Максим легко поднял теленка на руки. — Ну, пошли!
    Хопто, показывая дорогу, потрусил вперед.
    — Тише ты, тише!.. Эриэнчик, угомонись! — Чаара погрозила хворостиной корове. Той обращение Максима с ее дитятей пришлось не по вкусу: готова была подступить с рогами. — Ты же сама отказалась вести его за собой, а теперь еще и сердишься! Перестань!
    Теленок устроил черную глянцевитую голову с белой звездочкой во лбу на плече Максима; взгляд его влажных агатовых глаз выражал неземное блаженство. На руках человека ему явно нравилось.
    — У русских ведь есть «крестные отцы»? — спросила Чаара, шагая рядом,
    — Есть. А у вас?
    — У нас тоже. Максим, стань ему крестным отцом!
    — Это кому, теленку? Разве у скотины бывают крестные отцы? — Максим рассмеялся. — Тем более из людей.
    — Не было раньше, пусть будет теперь! — Тут же нашлась Чаара. — Ты его первый нашел. Ты его первый взял на руки. Чем не крестный? Ну, будь, будь им!
    — Ладно.
        А теперь придумай теленку кличку. Крестный отец обязан дать крестнику имя. Таков обычай. И у русских ведь так же, да?
    — Точно не знаю.
    — Так-так — я знаю! Ну, как его наречешь?
    Максим помолчал, затем остановился.
    — А что, если назвать Чернушкой? Он же весь черный.
    — Чернушка? Верно! Хорошая кличка! — Чаара на радостях заплясала. Вспомнила, как когда-то, только пошла в первый класс, дед нарек кличкой щенка. В большое, торчащее лопухом телячье ухо она трижды кряду громко крикнула: — Чернушка! Чернушка! Чернушка! Все!.. Эриэнчик, сынка твоего звать Чер-нуш-ка!.. До дома уже рукой подать. В семь часов — пир, застолье...
    Вздрогнув, Максим быстро обернулся.
    — Сколько ты сказала? Времени сколько?!
    Чаара удивленно взглянула на испуганное лицо Максима и протянула руку с часами.
    — Четверть седьмого.
    Смена Максима начинается ровно в семь. За пятнадцать минут до начала он должен быть на рабочем месте. Опаздывать даже на минуту нельзя. Порядок у них железный. Об этом договорились с самого начала. Строго соблюдает этот закон даже Картуз-набекрень, хотя втихую ворчит и ругается.
    Максим нехотя опустил теленка на землю.
    — Чаара, прости, пожалуйста!.. Опаздывать мне никак нельзя...
    — Чего ты тогда стоишь? Беги быстрей! — Чаара забеспокоилась чуть ли не больше самого Максима.
    — А вы доберетесь сами?
    — Отсюда близко. Да и Чернушка теперь пойдет сам — отдохнул. Спеши, Максим!
    Не в силах уйти так сразу, юноша с голубыми глазами смотрел и не мог оторваться от лица черноглазой девушки.
    — Чаара... Ча-а-ра...
    Потупя взор, девушка не отвечала.
    — Ча-а-ра... завтра встретимся?
    — Нет, завтра и послезавтра я с дедушкой...
    — А через три дня?
        Через три? — Она прикинула что-то в уме. — Через три дня можно.
    — Три дня!.. Как долго...
    — Пройдут быстро.
    — Там, где нашли Чернушку. Ладно? Ровно в три. Хорошо, Чаара?
    — Хорошо.
    — Не забудешь?
    — Не забуду. — Чаара показала на ладошке его камешек. — Он напомнит.
    — А мне напомнит вот он! — Максим достал из кармана рубашки ее цветок.
    Хопто, вертевшийся возле них, присел перед Максимом и, повизгивая, точно пытаясь что-то сказать, тронул лапой его за колено.
    — Что, Хопто? — Максим наклонился, пожал протянутую лапу. — Будем друзьями, ладно? Спасибо тебе, Хопто!
    Довольный, пес ласково тявкнул.
    — Спеши, Максим!
    Он тут же рванул, понесся полярным оленем. Промчавшись довольно много, юноша обернулся, замер в стремительном беге:
    — До сви-да-ния, Ча-а-ра-а!..
    Пролетев еще изрядное расстояние:
    — Че-рез три дня!.. До сви-да-ни-я...
    Девушка молча стояла и вдруг, не удержавшись, сложила ладошки рупором:
    — Макси-им!.. Через три дня!.. Мак-си-им!..
    Из неразличимой дали, из непроглядных глубин леса, всколыхнув весь белый свет, донеслось ответное:
    —Ча-а-ра-а! Ча-а-ра-а!! Ча-а-ра-а!!!
                                                                           Глава 11
    Гаркнул-таки:
    — Есть! Есть! вслед за зычным могучим гласом, размахивая, как флагом, бумажкой, вломился Зорин. Бедная дверь, вышибленная то ли крутым плечом, то ли ногой, трепетала, повизгивая тугими пружинами: — Есть!
    Действительно бедная! Редкая дверь в каком-нибудь ином районном учреждении могла позавидовать кэремясовской. Помните Тита Черканова? Нынче вот — Зорин. А были и прочие, кому плевать на государственное имущество.
    Гаркнул и вдругорядь:
    — Победа!
    Мэндэ Семенович, от неожиданности вскочивший, да так и застывший неуклюже в полусогнутой позе, с упертыми в стол кулаками, уставился на Михаила Яковлевича. Узнать-то узнал, хоть и был тот почти на себя не похож, однако глядел с немою тревогою.
    Не ради ли этой минуты и стоило жить?
    Нынче не вспомнилось, как удивлялся, бывало, на проворовавшихся, все имеющих — деньги, любовниц, баньки, но, дурачье ненасытное, не умеющих вовремя остановиться: «Чего им еще не хватало?» И разводил руками, не находя ответа. Ан не хватало. Да и попробуй-ка остановись! Можно ли?.. До этого мыслью не добредал.
    «Ну, а тебе чего не хватало? Скажешь: радости жаждал? — Только радости! — Только-то? А чего ж еще? — Ну, ну...» — безотчетно прошелестел внутренний голос.
    — Победа!.. Победа!
    Веря и не веря безумной радости, охватившей Тааса Суоруна, Мэндэ Семенович оживал.
    — Вот! Смотри! — шваркнул об стол бумажкой Михаил Яковлевич. — А?! Ну? — Если опять называл на «ты», стало быть, полностью возвращал Кэремясову свое прежнее благорасположение. А кто старое вспомнит, — тому, известно, что...
    И все же Мэндэ Семенович продолжал бояться — прижмурил крепко глаза.
    — Не бойся! Смотри сюда! — Зорин долбил дожелта прокуренным пальцем в бумажку, корчившуюся от его тычков. — Выручил, милый! Выручил твой Джэнкир! Мы вошли в график! В гра-а-фик!
    Взрослый, а хуже младенца: уперся — и ни в какую. А еще мужчина! Священный страх охватил Кэремясова.
    Зорин меж тем рокотал — распирало. Не выпусти пар — взорвался б.
    — Ну и Джэнкир! Спаситель ты наш, батюшка! Такого золота не бывало здесь уж с десяток лет! — С маху ухнул в глубь кресла, сунул в рот папиросину, да не тем концом, зафыркал, заржал гулко и, поломав от волнения несколько спичин, с наслажденьем окутался синим облаком. Закрыл веки — точно заснул в нем.
    Кэремясов же осторожно подтянул к себе бумажку.
    Зорин как будто бы и всхрапнул, хотя дым по-прежнему продолжал исходить из недр его.
    Чем дольше вчитывался, вникал, укрощая взором вспархивающие, мельтешащие цифры, тем гуще алело смуглое лицо Мэндэ Семеновича: неужели правда? Да и не сон ведь! «Не подвел, родной! Ну, спасибо тебе, Джэнкир!»
    Не дремал. Исподтишка подглядывал сквозь сизый туман Михаил Яковлевич, тихо радуясь за человека, кому хотел и доставил-таки радость.
    Готовясь придать торжественность предстоящему моменту, Кэремясов отмел со лба спавшие волосы, выступил из-за стола, обдернулся, построжел лицом, шагнул к уже вставшему Зорину с распахнутою ладонью:
    — Поздравляю, Михаил Яковлевич! — и из самой глуби глаз заиграл улыбкою.
    Тоже строг лицом, протянув уже было ответно руку, Зорин вдруг остановился:
    — Почему — меня? Это я поздравляю вас, Мэндэ Семенович! Идея-то ваша!
    — Разве? — смутился. Частично и сконфузился. Такой щедрости не ожидал.
    —Забыл, что ли?
    «Черт его знает,— возможно. В такой нервотрепке разве упомнишь, какие идеи в башке мелькают? А молодчага Зорин-то: не за славой гонится! Для него дело в первую голову».
    — Ну, не будем делить-считаться.
    Директор и секретарь обменялись крепким мужским рукопожатием, прижались друг к другу грудью и, застеснявшись точно, откачнулись.
    «Вот теперь бы жахнул спиртяшечки!» — с затаенной нежностью глянул на Зорина Кэремясов.
    «А я бы, любезный, Мэндэ Семенович, предпочел теперь бы тоненькую рюмочку коньячку с лимончиком!» — с не меньшей нежностью отвечал взглядом Зорин.
    Должно было пройти некоторое время, чтобы они успокоились, чтобы наладить дыхание, заговорить наконец.
    — Поначалу я этой цифири даже и не поверил...
    — Еще бы!..
    — Даю задание главному инженеру: «Проверь, мол!» Проверил. «Все верно!» — докладывает миляга. А я, представь, не верю...
    — Почему же?
    — Спокойненький он, как покойничек!
    — Может, не понимает?
    — Мой-то не понимает? Да на... извини, Мэндэ Семенович, — такой мне нужен? В том-то и дело, что понимает...
    — Так что же?
    — Поражаюсь я хладнокровию молодых. Случись хоть что — не полезут очертя голову ни в огонь, ни в воду, подобно нам!
    — А не...— заикнулся было Мэндэ Семенович.— А не?..
    — На романтиках воду возят, а после их, дураков, и приносят в жертву, хочешь сказать? — вялым взмахом руки отстранил подобные возражения. — За кого же, Мэндэ Семенович, ты принимаешь меня? Не-ет! Знай: если что ненавижу, — пламенные лозунги и тех ораторов, кто, призвав других в «дальние края», сам уползает в уютную норку, — поник головою.
    — Что ты, Михаил Яковлевич, как ты мог подумать такое? — испугался Мэндэ Семенович. Он только хотел поделиться кое-какими мыслишками из статьи в «Комсомольской правде». Кажется, подходящие к данному случаю.
    Зорин, — не обратив внимания на переживания собеседника, почти что забыв о нем:
    — Самому человеку нужно! — И замолчал. Будто и продолжать не собирался. Будто и так ясно: что — нужно.
    — Что? — Кэремясов хотел уточнить лишь, — то ли он сам подразумевает.
    — Гореть! Испытывать сумасшедшую, если хотите, радость! Риск! Азарт! — И приспустил себя с горних высей, с извиняющейся улыбкою поглядел на Мэндэ Семеновича: не с иронией ли тот принял его невольный порыв? — Пресно! Вкуса жизни не чувствую, коли... Э-э! — Кому понятно, — тому объяснять не надо; непонимающему — тем более.
    Ни иронии, ни осуждения — в глазах Кэремясова. А ведь тоже из молодых. «Милый, славный старик! Как умеет он радоваться — чистый младенец! Верно сказано: на таких земля держится!» Боясь, что именно это прочел бы Зорин, отвел взгляд и, повернувшись, подошел к портрету.
    — ...хотел позвонить — нет, рассудил, не такая новость, чтобы — по телефону. Ноги — в руки и, как зеленый юнец, зарысил сюда. Высмотрев, кто-нибудь уже посмеялся: Зорин, мол, побежал в райком за выговором! Ну, пусть себе смеются. — И сам добродушно подхохотнул. — При такой ситуации недолго и за орденом побежать!
    Не глухой же спине изливал свои чувства Зорин. Тоже боялся, что вдруг обернется Мэндэ Семенович,— и оба стушуются. А надо, ох как надо было выплеснуться до дна.
    Кэремясов не повернулся. Ему в этот миг пришло неплохое сравнение, на кого похож Зорин: на идущего ко дну человека, которому случайно подвернулось бревно, и, ухватившись, он пробкой вылетел наверх. «А я — на кого? На такого же». И тепло разлилось у него в груди.
    — Это победа, Мэндэ Семенович! — закруглился Зорин.
    Теперь Кэремясов мог повернуться.
    — Есть чему радоваться, есть. Но... — Но как бы он мог называться истым якутом, не заговори в нем кровь древних предков: ликуй-то ликуй, да не заносись — спугнешь удачу. Как в незапамятные времена, так и нынче — если спросишь якута-путника о новостях: «Расскажи-поведай!» — хоть переполнен до отказа, скажет сначала: «Не имею». Если у охотника поинтересуешься: «Какова удача?» — он, даже богато набив зверя, непременно ответит: «Да так себе». Нелюбовь к похвальбе старинный обычай, норма жизни, правило поведения. Нарушение сего завета сильно порицается. Но еще рано с трубным гласом рыть землю копытом. Главное еще впереди. Еще не известно, как дальше пойдут дела на Джэнкире. Так что придется повременить бежать за орденом.
    Что еще бы наговорил по инерции, слава богу, затарахтел телефон.
    — Доброе утро, Платон Остапович!.. Сейчас?.. Прощу...
   Как его осадили-то! Так и надо - не суетись! Примчался, старый барбос, со щенячьим визгом да с высунутым языком: «Победа! Победа!» А ему: «Цыц! Не шуми!» — и по носу. По носу.
    Кэремясов положил трубку, вновь углубился в сводку. Лицо его было непроницаемо.
    Зорин, почувствовав себя в кабинете лишним и, хуже того, затесавшимся против желания хозяина, бросил незатушенный окурок в пепельницу. Ему стало обидно за Джэнкир. За тот самый, который спас не только его, Зорина, но и этого секретаря райкома, не говоря о комбинате и обо всем районе в целом. Мало ли видел он на своем веку, когда за добро платили злом? Слава богу, сам такому не научился. А теперь уж и поздно.
    Вы, конечно, можете и не радоваться. Но я-то рад, и весьма! — переходя на «вы», произнес Михаил Яковлевич и, приподнявшись в кресле, упрямо повторил: — Рад, и весьма!
    «Кто здесь мог говорить?» Кэремясов, увлекшийся документом — ласкал его взором, а тот, в свою очередь, — его душу, с неудовольствием поднял голову: оказывается, он нешрощался, как думал, с Зориным, и тот, естественно, еще находился здесь. Вид Михаила Яковлевича произвел глубокое впечатление на Мэндэ Семеновича. Сразу и не объяснимое.
    Не мог бы — взгляни на себя со стороны — объяснить этого и сам Зорин.
    — А между тем так выглядит жертва в момент покушения. Но отнюдь не обычного. Не за жизнь, не за кошелек ее страх. За что же?
    Горчайшая из мыслимых обид застыла на лице Михаила Яковлевича: его хотели лишить... радости!
    Его жизнь тотчас потеряла бы смысл. И, ощущая всасывающую силу бездны, он колебался на самом краю ее. Такое было лицо.
    «Чего это с ним?» — расстроился Мэндэ Семенович, чуя свою вину в этом жутком преображении. Огорчил он его. А все занудный характер! Человек на всех парусах примчался с безумной радостью, а он — ему фигу под нос: рано торжествовать! То да се... Проклятое суеверие! «О, знал бы ты, милый Михаил Яковлевич, что я так — только на словах, а на самом деле, в душе, — счастлив, может, побольше тебя! Просто гора с плеч! Одно беспокоит: как бы эта радость не оказалась временной».
    — Рад безмерно и я, конечно! — засмеялся Мэндэ Семенович. — Но...
    — Никаких «но»! — тут же простив обиду, заклекотал в ответ. — И на Харгах, и на Туруялахе добыто золота много. Прямо сказать, — больше, чем много. Это значит, прогноз не врет. Даже больше: запасы занижены. Вот как! Ваша воля — не верить. А я так чувствую, будто рапорт о выполнении годового плана лежит у меня в кармане, вот тут! — с удовольствием бухнул себя в грудь.
    Кэремясов вскочил, не сдерживаясь, обежал стол и обнял Зорина:
    — Не серчай, Михаил Яковлевич!.. Горько научен. Многого мы ждали и от Чагды. А что получилось?
    — Чагда — это дело особое. Там с расчетом запасов с самого начала обстояло шатко. В Джэнкир надо верить!
    — Я верю, Михаил Яковлевич. Но больше всего я верю в вас. В ваше слово. В ваш опыт.
    — Спасибо, Мэндэ Семенович, — смешался Зорин: не ожидал такого признания. Сквозь землю рад провалиться.
    — Дайте руку, Таас Суорун! Руку, которой вы осенью напишете победный рапорт!
    — Да мы вроде один раз уже поручкались, — зарделся Зорин. — Если переборщить, вкус не пропадет?
    — Не пропадет!
    Так и слились — рука в руке.
    Так и замерли — душа в душу.
    Великая то была минута. И длилась она... Ровно столько, что хватило ее с лихвой прокрутить в голове и обмыслить судьбу не судьбу, а последний год жизни с лишним. И не просто год, время то есть. Иное нечто — то, что непостижимым образом со скрипом изменяло его самого, — его-то, казалось, навечно заматеревшего, не пробиваемого никакими ветрами и веяниями! — и, вынужден был признаться, хотя и понималось смутно, внутренняя перемена в нем была-таки связана с этим вот мальчиком. Не в обиду сказано: молодость — не порок.
    Разве сам не был юн?
    Стоп! стоп!
    Быть-то был, а был ли блажен? Черта с два!
    Никому не завидовал. Тем более какому-нибудь однокашнику, последнему бездарю, сделавшему карьеру благодаря собственной пронырливости или «руке». Потому и не знал этого чувства. Если то раздражение, которое порой вызывал у него Кэремясов, было завистью, — хорошего в таком ощущении мало. Но, похоже, переживал что-то другое, ибо гораздо чаще испытывал и невольное восхищение... Что именно привлекало в нем, — пожалуй, и не сказал бы наверняка. Разве в сравнении с прежним партийным начальством многое становилось яснее. Достаточно было взглянуть на предшественника Кэремясова, надутого, как пузырь, сановника. Впрочем, и вспоминать о нем неинтересно. Не для того была эта минута — хоть и великая, но не бесконечная ж.
    Не зависть, уверился ныне бесповоротно, вскидывалась порой в его сердце.
    Другое, чему и не пытался найти название,— глухая обида на собственную судьбу. Не только свою. Им бы вот так доверили — что бы сегодня было! Какая бы жизнь! А вот уж состарились, подчиняясь олухам. А то и злодеям. Для дум об этом не хватит не то что минуты — всей оставшейся жизни.
    И накатила нежность. «Пригодиться бы вам, ребятушки, напоследок хоть! Не тратьте жизнь на карьеру и прочую суету! Милые!..» Истекла минута. Но тепло осталось в душе.
    — Я вот давеча заявил: «Безо всяких «но»!» К сожалению, «но» имеется. Состав бригад далеко не надежен.
    — И на том спасибо, что в самый разгар сезона наскребли столько людей!
    — Боюсь, развалятся. Пока есть Журба, на бригаду в Харгах надеяться можно. А вот на Туруялахе — сомнительно.
    — Не разбегутся, — утешил Мэндэ Семенович, — пока золото будет богато. Психология этих синьоров известна. Золото никого не отпустит.
    — Это уж без сомнения...
    Для чего же калякали о несущественном? Не молчать лишь бы. А говорить о святом, ныне возникшем промежду ними, — какие нужны слова? Вряд ли просто так и отыщешь.
    — Ну, я...
    Не успел докончить «пошел», — почти неслышно открылась дверь:
    — Можно?
    — Что за вопрос, Платон... — И запел почти: — Свет Остапович? Нужно! Необходимо! — Плавным широким жестом приветствуя председателя райисполкома, Кэремясов воскликнул: — Поздравляю тебя, дружище!
    — С чем?
    Кэремясов, — всплеснув руками:
    — Он и не знает?! — Обернулся к Михаилу Яковлевичу, тоже еле сдерживающему улыбку: — Может, вы сами сообщите новость Платону Остаповичу?
    Зорин скромно потупился:
    — Вы уж сами, Мэндэ Семенович.
    — С чем же?
    Кэремясов насупил брови:
    Только смотри, не падай! Мы вошли в график добычи золота — вот с чем! — объявил и, шагнув другу навстречу, заключил в объятия.
    Лось не упал. Даже не покачнулся.
    — Как вы добились этого, если не секрет? — вежливо освободился из плена.
    — Какой может быть от вас секрет: Джэнкир выручил! — протянул Кэремясов сводку. — Вот смотри!
    Лось прочитал листок, положил обратно на стол. Где же улыбка? Не было даже признака.
    Зорин и Кэремясов обменялись недоуменными взглядами.
    «Сдержанный гражданин», — решил Зорин и больше думать не счел нужным. Обижаться — тем более.
    «Что это он, будто черт рогатый распирает его изнутри? — удивился Мэндэ Семенович. — Допекли его в райсовете, что ли, а он зло срывает на нас? Непорядок! Как-нибудь, пользуясь случаем, надо будет сказать ему по-дружески...»
    Знал бы Мэндэ Семенович, что кроется за сумеречной неулыбчивостью человека, которого он, заключая в крепкие мужские объятия, от всего бесхитростного сердца назвал «дружище»!
    Хрустальная, распахнутая душа, где к тому же в эту минуту распевали райские птицы, мог ли подозревать, какое грядет ему испытание? Где там, ни сном ни духом.
    Оттого и беспечен: «Какая муха его укусила?» Оттого и усмешлив: «Ого, да сегодня к нему и не подступишься! Официален, как ревизор до первой рюмки»,— такие вот несуразности пронеслись в голове Кэремясова, пока усаживался на место.
    Зорин, — заерзав, почуя, что пословица: «В чужом пиру — похмелье» — может как раз возыметь и к нему отношение:
    — Мэндэ Семенович, я пойду уж... а эта бумага пусть остается у вас, — сгреб со стола папиросы.
    — Мне кажется, вам, Михаил Яковлевич, было бы небесполезно задержаться!
    Зорин обернулся от двери, не сообразив сразу, чей голос советует ему поступать так, а не иначе.
    Кэремясов сидел, прикрыв глаза. Пустив по краям губ улыбочку, про себя же покатывался со смеху: «Вот так новость! Кому быть в моем кабинете, решает уже он!»
    — Извольте, — Зорин растерянно перевел взгляд на Лося.
    — Мэндэ Семенович, — не давая пресечься начатому разговору, продолжал решительно Лось. — Мне сейчас звонил Черканов. Говорит, звонил и вам несколько раз, но не смог застать.
    — Да, правда. Я только что приехал. С утра был... — оборвал себя. Рассердился: «Оправдываюсь я, что ли?» — Что у него там, светопреставление? Так невтерпеж, что понадобился нарочный.
    — Хочет поговорить о Джэнкире.
    — О чем конкретно?
    — О промывке золота.
    — Что-о?!
    — Он хочет говорить о прекращении промывки золота на Джэнкире.
    — А какое ему до этого дело? — К счастью, Кэремясов вертел в пальцах карандаш. В раздражении бросив его на стол, тем самым мог так выразить свое негодование и заодно избежать резких, не исключая грубых, слов, за которые потом, возможно, было бы неловко. Даже стыдно.
    — Как это «какое его дело»? — искренне, по-детски, изумился не ожидавший подобного вопроса Платон Остапович. — А чье же? Если не они, местные, кто же будет болеть за судьбу родных мест?
    Лучше бы эти слова не пришли в голову Лосю — Кэремясов побледнел. Мысль, что тот сказал намеренно, чтобы уязвить побольнее, отверг. Скорее всего, запамятовал, что Джэнкир — его, Кэремясова, родина. Но это, пожалуй, было еще хуже.
    «Вот тебе и кореши!..» Не простая, чуял Михаил Яковлевич, стычка, свидетелем которой был принужден быть. Да и только ли свидетелем?
    Не миновать бы сумбурного, с высказыванием взаимных обид объяснения, — выручил оживший селектор:
        На связи Аартык!
    Точно, да и на самом деле так, спасаясь от кипящей внутри злобы, Кэремясов сорвал трубку. И уже сжатую в кулаке, нехотя поднес к уху.
    — Мэндэ! Мэндэ, ты меня слышишь? Это я, Тит Черканов.
    Так и знал. Кому же еще быть?
    — Я слушаю. — В голосе холодок. — Здравствуй, Тит Турунтаевич.
    Черканов говорил долго, громко, напористо.
    Терпению Кэремясова можно позавидовать. Слушай не перебивая. Правда что, хрипящую трубку клал иногда на стол. Выждав минуту-другую, снова прислонял к уху. Наконец, когда громобойный Черканов, похоже, выдохся, отвечал мягко:
    — Все это райком знает.
    — Знает?! Почему тогда не запретил? — гулко, так что услыхали Лось с Зориным, взорвался возмущенный голос. — Надо Зорина призвать к порядку! То, что он творит, — разбой! Преступление!
    Кровь бросилась в лицо Михаилу Яковлевичу. Стиснув зубы, сдержался.
    — Райком советует вам не вмешиваться в это дело, — столь же мягко, но чуть ли не по слогам произнес Кэремясов. — И без этого у вас хватает своих забот и хлопот.
    Совет, по-видимому, адресату пришелся не по вкусу; и Кэремясов снова вынужден был проявить терпение. Вдруг, изменившись в лице, прервал резко:
    — Кто такие? Кто такие говорят так? — выслушав ответ, процедил сквозь зубы. Если не угроза, то серьезное предупреждение различалось в голосе: — Ты что, хочешь партийную организацию совхоза поставить против райкома?
    «Ого, малыш! Так их! Пусть знают, с кем имеют дело,— что не рохля, вскормлен молоком тигрицы!» Думая так, Зорин отнюдь не хотел науськивать этого человека на кого-либо в надежде извлечь выгоду и для себя. Не-ет! Он радовался, что у этого парня, оказывается, есть характер; есть то, без чего, по его мнению, не бывает настоящего мужчины!
    Тем не менее на другом конце провода продолжалось бухтение.
    — Ладно, хорошо! Завтра же буду у вас! Там и поговорим! — Кэремясов бросил трубку на рычаг.
    Все некоторое время молчали.
    — Вот почему вы стали сегодня таким твердокаменным, а я-то... — Кэремясов уставился на Лося без улыбки (и внутри тоже был мрачен). Не то что стыдился телячьих нежностей, но лучше бы обойтись без них. — Если сказать по правде и совести, Платон Остапович, не думал и не гадал, что из-за мелочей перестанем понимать друг друга.
    Прав Михаил .Яковлевич: неспроста эта стычка. Да и не стычка вовсе. Другое что-то. Из-за мелочей врагами не становятся. И кто? Те, для кого узы товарищества были святы. Что выше их? Что дороже? Или не было дружбы истинной ложь ею прикинулась? Какой же корысти ради?
    Зорина передернуло. Содрогнулся: видеть такое, чтобы святое рушилось,— и врагу не пожелаешь.
    Святое ж рушилось.
    — Мэндэ Семенович, эго совсем не мелочь! Да вы и сами прекрасно все понимаете! — сжигал Лось за собой мосты. Пер на рожон.
    Кэремясов, умней, молчал, играл желваками: не выпалить вдруг, за что после не расплатиться.
    Пришла очередь и Зорина.
    — Все хорошо, даже лучше нас понимает и Михаил Яковлевич.
    Не шелохнулся в ответ. И правильно сделал.
    Понимает ли, в чем обвиняет-то? Не соображает, что ли, будем тут пахнет?
    Остановиться вовремя — не всякий в силах. Слаб оказался Платон Остапович.
    — Исполком участка на Джэнкире не выделял. Так что золото добывать там никто не имеет права. Я так и сказал джэнкирцам: вскрышу торфов произвели для временной разведки...
    Кэремясов, слегка распогодившись:
    — И правильно объяснили. Промывка идет в виде ограниченной разведки... Не так ли, Михаил Яковлевич?
    Зорин, не проронивший еще ни слова и не собиравшийся вмешиваться в разговор, кивнул.
    — Неправда! Только что вы сказали: «Выручил наш Джэнкир!» Вы и впредь рассчитываете выплыть за счет Джэнкира — палочки-выручалочки! А я? Кто же я перед теми людьми, кто поверил мне? Лжец?
    Кэремясов поднялся.
    Встали и Зорин с Лосем.
    — В этом же темпе, и, если возможно, наращивая, продолжайте работать, Михаил Яковлевич! — Говоря это, Кэремясов покачал, словно взвешивая на ладони, сводку, положил ее в ящик стола, принялся не спеша запирать на ключ. Потом протянул Зорину руку.
    Рукопожатие, которым они теперь обменялись, было особо: крепко — до боли, и нежно — до спазм в горле.
    Лось стоял в стороне, отвернувшись. Будто бы на отшибе. И странная пустота была в нем. Он ли стал вдруг чужим? Или же люди, с которыми было хорошо и легко недавно, стали ему чужими?
    Если бы можно было объяснить по-простому, что здесь произошло и какой же может быть выход?.. Кто объяснит-то?
    Нерадостный вышел Зорин.
    — Я с вами в Джэнкир! Возьмете?
    — Зачем? — Неуместность вопроса Мэндэ Семенович понял сразу: разве у председателя райисполкома не может быть неотложных дел в совхозе?
    — Нужно!
    — До завтра. Выезд в двенадцать.
    На том и расстались. О чем говорили бы по дороге? Подумать же о чем было.
*
    Джэнкир!.. Джэнкир..
    Ну и что?
    Закричал про себя зычно, раскатисто: «Джэ-э-э-нки-и-и-ир!..» Едва отпустив на волю последний звук, стал хищно вслушиваться в себя — дрогнет ли какая-нибудь неведомая струна? Отзовется ли в сердце?
    Не дрогнула. Не откликнулось.
    Позвал еще раз: «Джэнкир... Джэнкир...» — и опять собрал весь слух — нет. Не возвращалось эхо. И сам он не трепетал. Не мочили невольные слезы его щек.
    То, что и Черканов, и Лось тычут его Джэнкиром: мол, пожалел бы родину, — раздражало больше всего. А если подумать,— значит, не будь Джэнкир местом, где он имел счастье появиться на свет, то и сказать бы им было нечего? Может быть, какая-нибудь сентиментальная размазня и расчувствовалась бы... Жестко сощурил глаза, усмехнулся. «Хорош бы я, секретарь райкома, был со своим аласным патриотизмом! Хорош...»
    Не трепетала ни одна струна в душе. Сердце тоже билось ровно, как обычно.
    Джэнкир...
    Ну и что? Что, черт возьми?
    Не вспоминал — так, други любезные, не без причины: боялся вновь пережить страшное. Гнал от себя те подробности, кои могли явиться. Запали в душу-то. Начни бередить, вызывать — такое всплывет, что... Лучше не надо! В тот же момент, когда это случилось, пережить помогло неразумное, глупое, ослепшее от горючих слез сердце. Оно и спасает нас!
    Случилось же: стал сиротою круглым. Почти друг за другом умерли отец с матушкой. Было тогда Мэндэ четырнадцать лет. Уже не отрок и до юноши не близко.
    Джэнкир — сиротская родина.
    А дальше что? Сразу и выяснилось: из близкой родни взять опеку над ним вроде бы некому.
    Был Мэндэ сыном почтенных родителей, стал приблудным изгоем. Живи как знаешь.
    Что, не так? Та-ак. А иначе с чего бы это мосластый мальчишка, щенок, можно сказать, очутился среди рыбаков на морских песках? Хоть взяли с собой: пожалели малого. И за то спасибо! Цель у Мэндэ была: поднакопить деньжонок и через год поступить в педучилище. Помощи ждать неоткуда. Это уж точно знал. Принял как должное. Тут же и повзрослел. Не то чтобы ожесточился, а кое-чему цену выяснил. Даже гордость в душе почувствовал: ни в ком он теперь не нуждается и никогда не будет нуждаться!
    Дело же повернулось совсем непредвиденным образом: в его судьбу вмешался старик Дархан. Да и не такой уж старик он был в то время — старший брат матери, живущий у черта на куличках, где-то в захолустном уголке Джэнкира. (И это теперь понятно, с чего отдалился он от «родственничков», предпочел житье-бытье одиночеству!)
    Явление дядюшки у далекого моря — гром среди ясного неба.
    Бросив все свои дела, посредине летней страды-то, прибыл за блудным племянничком, разругал на чем свет стоит, ухватил буквально за шкирку: «Ха! Упирался-то я, как молодой бычок!» — и волок от самого белого моря, приговаривая: «Ах, стервец! Ах, голубчик! Я ли тебе не дядька? Обидеть меня удумал?.. Ах ты, миленький! Весь в меня, негодник...» Так и дотащил до самого интерната. Там и сдал с рук на руки Марье Ивановне, завучу. Та, увидев его, прослезилась. А он сдержался.
    Ни на кого он не затаил обиды. Простил? Ведь прощать-то нечего: у любого своих забот — под завязку. Такие настырные, как дядя Дархан,— хотя и не в диковинку, редкость. О нем и не забывал никогда. Помня ж о нем, думал попутно и о Джэнкире.
    Крепко-накрепко врезалось в душу дядино наставление:
    «Он еще откладывает! Через год — хрен тебе, а не учеба... Ты вот, шальной, с этаких зеленых лет кинулся в погоню за длинным рублем, чего доброго, станешь пьяницей. Учеба — такое дело: отойти от него — легко, но вот опять пристегнуться — сложно. И не такие люди, как ты, отрывались от учебы насовсем. Летом — живи у нас, работай, зимой — в интернате, учись! Чем это плохо? Стань человеком! Образованным, головастым, самостоятельным! Возроди память матери! Память отца!..
    Почему запомнил слово в слово? В тот момент нечаянно снова почувствовал себя ребенком, а казалось, отрекся от детства; казалось, никогда больше не заплачет. Значит, вопреки клятве нуждался в добром участии,— чтобы кто-то, взрослый, заступился за него перед чем-то неведомым, загадочным, что называется судьбой или чему и названия нет.
    ...Став секретарем райкома, первым делом навестил дядю Дархана и тетушку Намылгу. Седыми совсем уж стали — старичок со старушкой. И таяли, и нежились, вспоминая давнее. И радовались, и печалились. Даже, был миг быстролетный, почувствовал Мэндэ себя прежним мальчишкою.
    А иные родственники, к кому не пожаловал, что? Если обиделись — их дело. Разъезжать по гостям с визитами ему просто некогда...
    Джэнкир, Джэнкир...
    Попросил Нину Павловну минут двадцать никого не пускать в кабинет и ни с кем, хоть с господом богом, не соединять.
    Чего боялся, то и вышло: недоброе засвербело-заскреблось-очнулось в памяти. Муторно. И кто спровоцировал эти поганые чувства? От кого менее всего ожидал. Ну, и чего добились? Теперь пусть сами на себя пеняют. Ляпнуть такое: «К вопросу (о добыче золота на Джэнкире то есть) нужно отнестись по-партийному, принципиально!» Это... Если договаривать до конца и назвать вещи своими именами, — мороз по коже. Ладно, Черканов: у него язык без костей. Собой не управляет. Но — Лось! Он-то обязан отвечать за свои слова.
    Обиднее же всего: вместо заигравшей было радости — горечь в душе.
    Главное же, из-за чего Кэремясов ощущал себя, — правда, безотчетно — глубоко несчастным, даже оскорбленным, заключалось в другом: ему, как нарочно, мешали быть хорошим человеком. Вот и теперь. Вместо того чтобы войти в положение, понять, что не ради себя, а в общих интересах, в их, стало быть, тоже, идут они с Зориным на риск, и если не помочь, то хотя бы не мешать, — вставляют палки в колеса. Попробуй тут быть искренним и честным! Лось, опять Лось! Как он вцепился в его фразу: Джэнкир выручил! Доверился ему как другу, а тот решил воспользоваться как прокурор. Что ж, быть хорошим на этот раз не выходило.
    Кэремясов тряхнул гривою — отогнал черные мысли. Дел на сегодня еще невпроворот.
    — Нина Павловна, теперь можете меня соединять!
*
    Слова не было.
    Вину, которую Лось ощущал-таки перед Кэремясовым, назвать никак не удавалось. В чем ее суть? Не поддавался ли он, как мальчишка, влиянию Черканова? Все-таки, признаться, человека несколько взбалмошного... Если и да, так ведь и Тит Турунтаевич по-своему прав. С какой точки зрения смотреть. С государственной; стране требуется золото — прав Мэндэ. А с какой прав Черканов: с антигосударственной, что ли? Мозги разламывались. Вот тебе и историк!
    Платон Остапович десять лет назад закончил истфак Белорусского университета, год учительствовал в сельской школе; потом жизнь распорядилась так, что ступил на стезю партийной деятельности и после ВПШ, где, кстати, учился вместе с Мэндэ, оказался здесь, в Якутии. На родине своего однокашника и друга.
    Неужели то, что произошло между ними сегодня, было неизбежно, неотвратимо? Вероятно, так. И над этим еще придется крепко поломать голову. Но, в чем Лось не сомневался и, знал наперед, не усомнится никогда, чем бы ни кончилась их размолвка, он ничуть не изменил хорошего отношения к Мэндэ и не собирался отрекаться от дружбы с ним. Это было бы непоправимой душевной утратой. Невосполнимой, — ибо забыть все, что их связывало, уже недостало бы сил, а заполнить зияющую брешь иной дружбой нечего и думать: никого ближе, чем Мэндэ, у него не будет.
    Но вдруг сам Мэндэ решил иначе? Вдруг оскорбленное самолюбие сильнее всего прочего? Это и страшило. «Это»? Пожалуй, не только — то, что он, Лось, подозревает товарища, так думая о нем. Значит, за все годы дружбы не хотел понять его глубже; избегал даже в мыслях представить момент сурового испытания, которое обязательно же наступает в отношениях самых близких людей.
    И вот он, кризис. Не готов к нему. Удобнее было жить беспечно? Выходит.
    Может быть, оттого и чувствовал вину? Может...
    И уж, несомненно, оттого, что знал: если полюбил Север, — благодаря Мэндэ. Как же посмел упрекнуть, что тому, видите ли, наплевать на Джэнкир? Это все равно, что смертельно оскорбить сына, сказав: ты желаешь смерти своей матери!
    А Север он, честное слово, полюбил. Сколько ни пытал себя, не лжет ли себе, не убеждает ли, не уговаривает ли сердце, чтобы таким образом прилепиться к «чужой» земле потеснее и легче стало бы нести судьбу, кидающую партийного работника, как и бедолаг-военных, из одного края необъятной державы в другой, — нет, не лжет, не уговаривает. Выходит, правда.
    Не полюбил бы, — не будь в душе тайной тяги, того необъяснимого влечения, какое заставляет иного человека (есть такая особая порода людей) бродить-скитаться по всей земле в поисках чего-то неведомого, чему нет названия, и все время тосковать по родине.
    Наверное, таким и был Платон Лось — человек с ненасытной памятью. Что могло ее успокоить и утешить? Есть ли на свете место, попади в которое — и почувствуешь: вот она, твоя прародина! Вот она, колыбель человечества! И ничего больше не надобно, ибо минута бессмертия, что переживешь непременно, будет равна вечности. И это — ни с чем не сравнимое счастье, о коем мы все мечтаем, ничего не ведая о нем.
    Конечно, Лось не рассуждал так теперь. Вернее, не рассуждал такими словами. Вряд ли и вообще он нуждался в отчетливом выражении протекавших в его сознании мыслей; ощущения давали ему гораздо больше. То настроение, которое овладело им, было результатом многого множества прежних впечатлений, мечтаний и по большей части наивно-мудрых раздумий, в том числе и очарованного мальчика из глухой провинции, однажды вдруг с необъяснимой силой истины почувствовавшего, что весь мир и время, его окружающие,— бесконечный океан без начала и конца; что он сам — часть этого чего-то, ему принадлежащего, очень родного и понятного без слов.
    Кажется, только сейчас Лось впервые всерьез догадывался, почему его когда-то увлекла-позвала история, мать всех наук: мальчишеский ум его уже томился, ища выхода из замкнутого пространства, — и, конечно, то было стихийное стремление к свободе. Но после, став студентом, он в какое-то время почему-то забыл об этом, изучал механически не живое движение жизни, а мертвый предмет. И вот опять вспомнил, что на самом деле волновало его...
    Лось достал из ящика стола рабочую тетрадь, в некотором роде дневник, куда по укоренившейся привычке с юности записывал поразившие его мысли великих людей, иногда — стихи. Теперь ему необходимы были строчки автора, чьего имени он, к сожалению, не знал, но не сомневался, что принадлежат они гениальному поэту:
                                  И тут я проснулся и вскрикнул: «Что, если
                                  Страна эта истинно родина мне?
                                  Не здесь ли любил я? и умер не здесь ли?
                                  В зеленой и солнечной этой стране?
                                  И понял, что я заблудился навеки
                                  В пустых переходах пространств и времен,
                                  А где-то струятся родимые реки,
                                  К которым мне путь навсегда запрещен.
    Не помнил, по какому поводу записал давно, еще учась в ВПШ (русский поэт, изданный за рубежом, — такие запрещенные у нас книжки, случалось, гуляли по рукам), но в эту минуту отчетливо осознал, зачем именно эти стихи ему понадобились: они точно выражали ощущение истории, какое возникло у него тут, в Сибири.
    Лось схватил было трубку, но, подержав-покачав ее в руке минуту-другую, со вздохом положил на место. Представил иронически усмехающегося Мэндэ, — конечно, так бы он и слушал по телефону «стишки», соображая, зачем это ему? Объяснять, что стихи — незачем, тысячу раз глупо. Умный, кажется, человек, не какая-нибудь дубина стоеросовая, стихов, кроме Маяковского, Кэремясов не уважал. Понимать и вовсе не собирался. Считал, поэзия может ему помешать. Жаль, не догадался спросить: как и в чем? А минута была как раз самая подходящая — откровенная; Мэндэ бы ответил. И в этом, что оказалось тогда безразличным, Платон Остапович тоже углядывал теперь свою вину. Вот оно что: общались кое-как; главное принимали за пустячное; не «лезли в душу» — вдруг обидится? А в сущности, наплевать им было, как и чем жив каждый. А плюем-то — в душу!
    Много еще чего неприятного, бросающего в жар и в холод, мог предъявить себе Лось. «Эх ты, учитель! Обыкновеннейший, брат, обыватель! И не очухался бы, не этот случай, во что превратился ты, жалкий историк,— в пошлого трепача, самовлюбленного актеришку, произносящего чужие тексты, над которыми сам же издеваешься и смеешься! Еще и оправдываешься: так, мол, надо. Все равно ведь никто не верит. И после этого смеешь считать себя «хорошим человеком»? Какая же ты — дрянь, Платон Лось!»
*
    «Пусть его...» Что Лось теперь терзается, рвет душу в клочья, Мэндэ Семенович не сомневался ни на йоту: совестливый! «Эх, Платоша, Платоша! Думал бы лучше, прежде чем...» Закручинился. Продолжал думать без слов: хорошо, что он, Мэндэ Кэремясов, такой — понимает. Что это стряслось с Платоном? Решил, что он, единственный, — Советская власть! А он, секретарь райкома, — кто же? Враг, что ли? Недоумок? Вот чудила! «Все же мы — хорошие люди. Зачем же ссориться?» — появились слова. И снова немота печали овеяла Кэремясова. Не оправдай он Лося, не объясни его выходку лирической невоздержанностью, — что бы осталось делать: драться не на жизнь, а на смерть? То-то и оно. Да нет в этом нужды. Недоразумение ж. «Эх, Платоша, Платоша...» Кажется, и прежняя, еще и более пронзительная нежность к заблудшему другу ворохнулась, царапнула сердце; и оно забилось погромче. Мучается, бедолага? «Ну, пусть немного — ему это полезно».
    Дичать начал. Начал ли — одичал уже порядком. Другое дело, что опять-таки почувствовал и признался в этом теперь, — отступать стало некуда. Что же вчера еще было? И страх объял, облил спину ледяными мурашками: мог! Мог бы не проснуться и жить в полудреме, припеваючи, до конца дней своих не рыпаясь. Мог?.. Пожалуй, все же нет. А почему, собственно, «нет»?.. Смутная тревога воронкой вращалась в мозгу Лося, или сам он упал в свистящий водоворот; и его мотало, крутило. А как выскочить — неизвестно.
    Приступы дремучей тоски нападали и прежде. Но тогда он умел с ними бороться — стоило объяснить их переутомлением, нервотрепкой или еще чем-нибудь в этом же роде. До поры это выручало. Теперь же ложь подобных уверток стала очевидной. «Не так живешь, Платон Остапович! Присосался ты, милок, к жизни и выбросил за ненадобностью из головы, к чертовой матери, высшие идеалы, и легко без них стало. Как после зачета. Сдал — и забыл: теперь никогда больше не пригодится. Так, что ли? Похоже...»
    В пугающие дебри умствования забрел Платон Остапович. Вопреки воле. Пошел бы — задайся раньше вопросом: зачем это ему нужно? Бабушка надвое сказала. Не задался — попер. А вообще-то, вспомнить, сначала стыдно стало — вот и повело. Повело — не бежать же сломя голову назад. Но чего стыдно-то? Может, прав Мэндэ, когда шутейно говаривал: «С гнильцой ты, дружище интеллигент. Ой, Платончик, боязно мне за тебя». Так и ошпарило память. Замычал как от боли. «Какие мы все, к дьяволу,— интеллигенты? Самозванцы с дипломами! Надутые от спеси невежды! Чем я, так называемый учитель, плачу людям за их хлеб, добытый для меня в поте лица? Кто из них мечтает поговорить со мной по душам? Вот она, нашлась, — причина невыносимой снедающей тоски: мозг его заплесневел, прокис без притока свежих чувств и мыслей. О святом? Да-да! Именно — о детях, о вечной природе, о хрустальном Джэнкире».
    Ощущение счастья, какое он, несомненно, пережил совсем недавно, привело Лося в волнение. Когда и где это случилось? Ну, конечно, как мог забыть,— в тот самый вечер, когда они с Черкановым оказались в гостях у старика Дархана.
    То, что он испытывал тогда счастье, — мог поклясться. Но вот в чем оно заключалось? Мысли, которые, возникая сами собой, приходили к Платону той ночью, точно волшебные мерцающие нити выводили его из тьмы собственного сознания, и, радостный, он упорно шел и шел куда-то. И вдруг — мрак расступился. Исчез — как не бывало. И он увидел «зеленую и солнечную страну» — ту самую, почему-то был уверен, о какой грезил поэт.
    Может быть, сном был первый миг. Может быть... Дальше он не спал. Разум был свеж и ясен. Необъяснимой муки, сжимавшей его до тех пор, не осталось следа; и пришло счастье — свободно мыслить в безграничности пространства и времени; вызывать наяву живые картины жизни, происходившей здесь когда-то.
    Без какого-либо труда он представил пышно цветущую под сияющими вечно голубыми небесами саванну — вернее, она явилась ему видением, но при этом его опахнуло невероятным, оглушительным запахом неведомых трав и цветов, так что на мгновение он вдруг задохнулся и, постепенно привыкая, настраивая легкие, задышал глубоко и ровно. Все остальное, что следом возникало перед глазами: величественное шествие стада мамонтов, стремительно промелькнувшая стайка газелей и даже раскатистый рык царя зверей — ничто уже не могло удивить его, как странная, осторожно крадущаяся в густых зарослях чья-то тень. Человек! Он явно охотился, выслеживая кого-то. И Лось тоже напрягся, задержал дыхание и прищурил глаза, точно мог помешать — спугнуть добычу... Потом, когда восстанавливал в памяти этот эпизод, вынужден был пожурить себя: как это он, взрослый современный человек, не сообразил, что их разделяло по меньшей мере несколько тысячелетий; отнес такую машинальность реакции на счет галлюцинации. Впрочем, и обрадовался: играет, значит, еще воображение. Заносит черт-те куда! Пылают в сердце костры древних пращуров!
    Таким библейским раем была Колыма когда-то — 12-20 тысяч лет назад. А потом... Что — «потом», читал, если не ошибается, в изданном на ротапринте труде Л. Н. Гумилева. Целую неделю парил как на крыльях, ощущая себя владельцем несметного сокровища, и, теперь-то можно признаться, с глубоким сожалением взирал на всех прочих людей, которые даже не подозревали, как они никчемны и несчастны по сравнению с ним, носящим в себе великую тайну. Вероятно, это было не самое благородное чувство, какое он испытал-таки в своей жизни. Но в конце концов насладившись им вполне, он не выдержал и предложил эту книгу Мэндэ. Как-никак ему-то сам бог велел знать историю своего края. И что же? «Ерундистикой увлекаешься, Платоша, — с обычным своим смешочком отверг тот.
    И, обняв по-дружески за плечи, повторил по слогам: — Е-рун-дисти-кой! Не забывай, брат, ты все-таки слушатель ВПШ, а не ЦПШ. — На недоумевающий взгляд Лося расхохотался от всей души, перевел загадочную аббревиатуру: — Церковно-приходская школа!» Ну, кто бы мог обидеться на Мэндэ? Не было и не могло быть такого человека.
    И в мыслях не держал тогда Лось, что ему так пригодится Гумилев.
    «Наших планов люблю громадье, размаха шаги саженьи!» Могучая неодолимая силища подняла Мэндэ Семеновича из кресла. И, озаренный, уже твердо вышагивал по кабинету. И, целиком уверенный в своей правоте, тем более что прочитал одобрение во взгляде густобрового человека, выдающегося ленинца, говорил себе, хотя на самом деле обращался к своим трусливым, неспособным мыслить по-государственному сослуживцам: «Эх, вы! Настоящие люди мечтают о грандиозном — реки повернуть вспять! И какие? Величайшие на планете! А мы тут...» — махнул рукою. Стало жалко себя. Не до слез, конечно.
*
    Хотя в душе тоже кошки поскребывали, Зорин в это время вынужден был заниматься конкретными делами и не мог позволить себе отвлечься на абстрактные размышления. Вспомнил только, кстати или некстати, слова прежнего председателя райисполкома, прирожденного горняка, как однажды он обрезал попытавшегося было полезть с советом секретаря райкома, тоже бывшего: «Ваше дело — митинговать, наше — давать государству золото!» Может, и кстати.
*
     Думал ли когда-нибудь Лось, что своенравная судьба занесет его в край вечной мерзлоты — на полюс холода? Думать не думал, гадать не гадал, а вот очутился — живет, не скулит, и даже, пожалуй что, благодарен: воистину был бы несчастен, не умея понять и объяснить смутной тоски, какая терзала бы душу, — не повидай такое!
    Не золото тот магнит, что притянул человека к этой скупой и трудной земле. Разумеется, речь не о пришельцах, охотниках за длинным рублем. Впрочем, и их понять можно; не в осуд помянул. Всплыл вдруг рассказ Дархана, как в прошлые годы зэки тайком приходили к якутам менять самородки на хлеб. «Зачем нам камень?» — искренне удивлялись те. Хлебушком, коль бывал, и чем прочим делились за так, по-братски. «Видел бы ты их, сынок, — все бы отдал».
    Нет, не видел Лось тех людей-призраков, несчетно пригоняемых сюда в каторгу и безымянно уходящих на вечный покой в вечную мерзлоту. Помнил только след того сожженного лагеря, какой показал ему Черканов. Сам бы не догадался, что это. Но скоро его затянет травою, тот следок, — и поминай как звали.
    Подумалось тут и страшное: одно — ссыльные; у них своей воли нет; а коренных-то жителей что удерживает в аду? Ни с чем другим, хотя и не виденным, не умел сравнить Колыму, испытав на собственной шкуре ее пургу и мороз, от которого камни лопаются.
    В чем она, неумолимая власть отчизны? Что привело назад этих людей, чьи давние предки ушли понурясь от свирепых стихий на юг за зверьем и птицами? Не вынесли, значит, разлуки-пытки, не прельстила их благодать чужеземная, не околдовала, не отняла первородную память... Как это было, кто знает: запечалился один ли, за ним —другие? Или великая печаль объяла целый народ? И не стало мочи жить на чужбине. Кто знает...
    Что — несомненно: услыхал на заре дед с внуком трубный волшебный голос. Дед ли первый, внук ли — не то суть важно. Замерли. Оба вмиг превратились в слух.
    — Что это?
    — Зовет нас, дитятко...
    — Кто, деда?
    — Не знаю, внучек. Только идти надобно.
    И повел дед племя, он был старейшина, в сторону, откуда время от времени повторялся могучий голос.
    То звал олень. «Приручи меня, сын человеческий! — О том была его просьба-мольба. — Буду твоими крыльями, помчу тебя по бескрайним сияющим просторам, и станешь свободен воистину, как ни один человек на свете!»
    Зачем это нужно было оленю — служба верная человеку? Безответен вопрос во веки веков.
    Двигалось племя. Легко ли, тяжело ли — после сказалось: «Муки мы пропахали носом, через лишения пробились грудью». Позже, когда осели, «по лику земли простерли нетающий дым, широко развели плодовитый домашний скот, обеспечили счастливую судьбу поколений», — не родился бы эпос, не пылай мощный дух в груди древних людей, кто обрел и обжил эту землю заново.
    — Это и есть ваша неоценимая заслуга перед человечеством! — вдруг произнес Лось вслух и точно очнулся. Оказывается, все это время он мысленно разговаривал с Мэндэ... Как-то продолжится разговор глаза в глаза?
*
    Езда по трассе на Магадан — «Тройка мчится, тройка скачет!», по проселку — «Выдь на Волгу...». Песни — да разные!
    Первые километры, около ста, райкомовский «уазик» промчится лихо, а десяток, когда придется сворачивать на Джэнкир, — как бог даст. Если душу всю не повытрясет, — считай, нормально добрались.
    Впрочем, уже и мчались. Мчались и помалкивали. Только сколько можно?
    Кэремясов, сдаваясь первым:
    — Чтобы не помереть со скуки, рассказал бы что-нибудь веселенькое, Платон Остапович, а? Ты же у нас... — недоговорив, повернулся вполоборота'. Глаза прищурены. Не «веселенького» ожидают. Задирает, что ли? Или, наоборот, предлагает перемирие?
    Изволь! — точно ждал, да и ждал ведь, как завязать разговор, проговорил Лось. — Вспомнилось одно якутское предание, но ты то, конечно, знаешь.
    — Это какое же?
    — О конце света.
    — Убей бог, не слышал! Просвети, друг Платон.
    — Так вот, повествует оно, когда наступит последний срок, всю землю и воздух охватит гудящее пламя. И вопль, и стон, и рев будут стоять вокруг. На месте сочных аласов и благодатных лесов останутся уголья да зола, вымрет все живое — четвероногое и крылатое. Испарятся от лютого жара могучие моря и океаны, многоводные реки и бездонные озера, и вымрет в них вся златочешуйчатая рыбья живность.
    — Кошмарр-р! — хохотнул Кэремясов. — История впрямь веселенькая!.. Э-э, а что случилось-то с человечком, ему-то куда, бедняге, податься?
    Лось,— пропустив мимо усмешечку:
    — Человек, мечась в огне и дыму с мешком, полным золота, в конце концов притащился на кладбище и, обезумев от страха и голода, начал стучаться-биться в могильные древние срубы: «Пустите меня!» Но могилы, безмолвствуя, не растворились. И тогда, просветлев на мгновение, человек зарыдал: «Счастливые, вы успели почить вовремя...»
    — Не пугай, Платон, юношу, — прервал Мэндэ Семенович, подмигнув шоферу. — Однако объясни, мой друг, неувязочку в сем предании: зачем тому, человечку было мотаться с мешком золота? — И снова расхохотался: — Не находишь, что глуп и жаден был мой предок? О золоте ли тревожиться, когда впору шкуру спасти бы?
    Лось ничего не ответил. Правда что, и сам не подумал об этом. Рассказал просто так, без задней мысли. Оказывается, не бывает слов «просто так».
    «Тройка мчится, тройка скачет!» — магаданская трасса отчаянно бросалась под колеса и вылетала за «уазиком» веселой сверкающей лентою.
    — Чего замолчали, Платон Остапович? — окликнул неугомонный Кэремясов и, обернувшись, обнаружил попутчика читающим книгу. — Интересный детективчик раздобыли, Юлиана Семенова или, может, зарубежный?
    — Да нет, Алексей Кулаковский.
    — А-а... Может, прочтете что-нибудь вслух?
    — Вы же считаете стихи чепухой.
    — Обижаешь, Платоша! Не за того меня принимаешь, дружище, — шутя погрозил пальцем. — Ой, не за того! Почитай, прошу, сделай милость.
    — Ну, послушай:
                                       Но когда начнется дележ
                                   Наделов подушных, лучших угодий земли,
                                   Нас пришельцы могут тогда
                                       От изобильных речек глухих
                                       Отогнать к верховьям речек глухих,
                                       От аласов цветущих родных
                                       Отодвинуть к окраинам скудным и ледяным.

                                   Летних выпасов изобильных мы
                                   Лишимся, видимо, навсегда,

                                       По самым диким местам
                                       Придется скитаться нам,
                                   Станем ютиться в таежных углах,
                                   Судьба возвратиться не даст — и мы
                                       Не припадем к изначальным землям своим,
                                       Не притулимся к усадьбам родным,

                                       Где (помнит каждый!), повешенная на ель,
                                       Где покачивалась колыбель:

                                       Неужели назад по старым следам
                                       Не придем на отчий порог?..

                                       Белого изобилья наших коров
                                       Больше не будет тогда.

                                   От ржущего черного потока коней,
                                   Разобьющегося в черных лесах,
                                   Останутся гривы одни да хвосты...
    Лось читал, не замечая, что Кэремясов давно перестал его слушать, с трудом удерживает зевоту. Когда же заметил, оторвав на секунду глаза, осекся, запнулся на полуслове.
    — Извини, друг Платоша, это действительно скучно. Да и душок подозрительный. Видно, не зря говорят, в биографии этого стихотворца что-то нечисто, а?.. Ты ведь у нас историк, вот и скажи: правда, что не был он связан с белогвардейцами?
    Лось растерялся было, не понимая, всерьез ли его спрашивают, и потому не зная, как отвечать.
    — Не можете? — Видно было, не шутит, как обычно, Кэремясов. Смеющиеся глаза — не в счет.
    — Мэндэ Семенович! Дорогой мой, поверьте же, гражданская война кончилась более полувека назад!
    Да-а?.. — Остроумные шутки в свой адрес, даже и ядовитые, Кэремясов принимал. Чего-чего, а этого у него было не отнять.
    Лось гнул свое:
    К тому же стихи, вызвавшие у вас, товарищ секретарь, приступ черной меланхолии, написаны задо-олго до революции.
    — Сдаюсь, Платон Остапович! Сдаюсь... Пощади, друг! — взмолился Кэремясов, вскидывая руки.
   — А знаешь, Мэндэ, что самое печальное?..
    — Что-о? — насторожился Кэремясов, продолжая еще улыбаться.
    — То, мой друг, что ты способствуешь злобным хулителям родной культуры, в том числе и Кулаковского.
    — Я?!..
    — Именно! И такие, как ты.
    — Ну, знаешь!.. — Кэремясов попробовал было вознегодовать, но почувствовал, настоящего возмущения у него не получается. — Ну, знаешь... — протянул как бы и с укоризною, да и не без просьбы о снисхождении: — А чего это, в самом деле, вы набросились на меня с рогатиной наперевес? Кто я вам...
    Идущего на таран Лося было уже не удержать. Перебил:
    — Не историк и не литературовед, хотите сказать? Так ведь? — пронзительно уставился на собеседника. Попробуй не ответить.
    — Ну, так, Платоша, — отчего-то сильно смутившись, попытался вывернуться и тем самым прекратить становящийся тягостным и неприятным разговор, на какой вовсе и не рассчитывал и пользы от коего не видел. — Так, так, если хочешь. — Иными словами: «Отвяжись только, ради бога!»
    — А если «не хочу»?
    Мэндэ Семенович развел руки. Но было уже поздно. А знал ведь, Лось смирен, пока не задеть его за больное. Тогда он становится таким занудой, что... Уже и не радовался, что до сих пор не заходил разговор о Джэнкире. Хрен редьки не слаще.
    — В чем же ты меня коришь, друг мой? — голосом умирающего гладиатора прошелестел Кэремясов. Устал смертельно это правда.
    — В потакании лжи о собственном народом! Ты же, Мэндэ Семенович, — партийный работник...
    — Так-так, если хочешь, — машинально кивнул осовевший Кэремясов, которому послышалось, будто Лось по привычке спросил его: «Так?»
    Лось, — не расслышав невнятного лепета и не придав никакого значения мотанию головы Кэремясова:
    — Что такое литература? — задал вопрос сугубо риторического свойства. — Это — лицо народа, его ум, душа и совесть. Без литературы что у вас останется, кроме скота и оленей? Исчезнет она — исчезнет и сам народ. Вот о чем надо помнить!
    — Не будь ты белорусом, я считал бы тебя якутским националистом.
    — Шутишь?
    — Более чем серьезно...
    «Уазик» резко взревел и, одолев последние метры затяжной крутизны, выполз на самую вершину Аартыкского перевала — место, достигнув которого нельзя не остановиться и не обвести зачарованным взором неуловимо струящийся рельеф вершин и, спустившись ниже, внутренне ахнуть пред панорамой скользящих, проникающих друг сквозь друга далей.
    «На севере диком...»
    Никто, само собой, не смог бы поведать, когда и каким ветром занесло сюда, под самое поднебесье, семечко; как оно, вцепившись в бездушный холодный камень, сперва удержалось, а после сумело прижиться и вырасти — стать сосною.
    Не первый раз Лось у нее. И никогда не казалась ему сиротой. Гордая, она выбрала одиночество. Жила, не кичась и тем более не жалуясь.
    Было порой и такое ощущение: она напоминала некоторых из людей. Может быть, и тех, кто когда-то лишь промелькнул в его жизни, и даже тех, о ком и рассказов почти не осталось. И все-таки напоминала.
    Этой встречи Лось ждал и готовился.
    — Выбирайте любую! — Достал из кармана и протянул Кэремясову на ладони две шелковые полоски.
    — Экзотикой балуетесь, дорогой товарищ, или, может, дань суеверию? — отклонил предложение улыбкой. Не менее любезной.
    Разноцветные лоскутки, медные и серебряные монетки, брелоки на цепочках и даже полная пачка сигарет с иностранной наклейкой — все это дары пеших и конных путников, шоферов легковушек и многотонных мастодонтов. Всяк народ — таковы и дары. Один — бескорыстен, другой — не без умысла хоть так причаститься величию необъяснимого, чему душа поклоняется.
    Давно когда-то Кэремясов сказал себе: это — людская блажь, тешиться этим нечего; с тех пор смотрел на подобные ритуалы с легкой усмешкою.
    Пока Лось священнодействовал, Кэремясов успел закурить и пускал голубые колечки.
        Почему вы так запугали себя, Мэндэ Семенович?
     Голос вернувшегося Лося застал врасплох. Кэремясов не спешил повернуться. Вроде сосредоточился, а в чем все-таки дело и почему сей вопрос, более чем странный, — загадка. Однако же не спиной разговаривать.
    Кэремясов, вертанувшись на каблуке, с надменным выражением лица:
    — Где пистолеты? Уступаю вам выбор!
    — Какие пистолеты? — опешил Лось.
    — Предпочитаете на шпагах? Я готов.
    — Какие шпаги? Что с тобой? — окончательно расстроился Платон Остапович.
    Кэремясов уже хохотал:
    — Как, разве не дуэль? Местечко — лучше не отыщешь. И объяснения лучше не надо: мол, поскользнулся и сорвался в пропасть.
    — Все шутишь?
    — Не шучу. Ты первый, милый друг, кто называет меня «трусом». За это раньше, как известно, вызывали на дуэль. Не так ли? Мы, к счастью, не аристократы. И все же объяснитесь, сделайте одолжение, чего же я боюсь?
    Ответ у Лося был готов давно, поэтому не потребуется лирическое, а тем более философское отступление о разновидностях тайного страха, какой испытываем мы, люди, — каждый по своему сознанию, ибо последнее определяется бытием.
    — Чего вы боитесь? — повторил раздумчиво Лось. Неприятное он должен был сообщить другу,— вот и оттягивал. — Малейшего подозрения в национализме.
    — Ба-а, ба! заплескал Кэремясов. Захлопал себя по ляжкам. Пробила слеза от смеха. — Ай да мудрец: с больной головы — на здоровую! — Вершины откликнулись громким хохотом. — Не думал, не думал. Платоша, что ты — демагог. А впрочем, лучшая защита — нападение. Хвалю!
    Даже улыбки в ответ не промелькнуло во взгляде Лося. Дал отсмеяться Мэндэ Семеновичу.
    Тут же и пошатнул вопросом:
    — За кого, интересно, вы, Мэндэ Семенович, принимаете меня, что боитесь?
    Было отчего и вытаращиться.
    — Платоша, друг!.. Я?.. Тебя?.. — Сердце рванулось было навстречу, но, словно наткнувшись на что-то невидимое, оцепенело. Не до смеха уж.
    — Думаешь: если с гордостью скажешь о подвиге самих якутов, возродивших и отогревших для жизни Север, я обижусь. Ну и — ясно, что дальше.
    — Ты обидишься, почему?
    Не отвечая прямо, Лось пытался высказать что-то невыразимое, мучившее его, что болью немыслимой накипело:
    — Пойми, Мэндэ, не хочу, чтобы один народ льстил другому! Это ведь оскорбительно — для обоих... — и обессилел вдруг. И виновато глядеть стал.
    — Чего же хочешь ты от меня, дружище? — расстроился Кэремясов, обнял Лося за плечи.
    — Не знаю, Мэндэ... Справедливости высшей, наверное...
    — Во-он ты о чем! Это, брат, всегда преждевременные мечты... Как историк ты знаешь лучше меня.
    — Лучше б не знать.
    — Ну и что тогда?
    — Хотя бы сгореть мечтая.
    — Ехать пора нам, Джордано Бруно, — ласково проговорил Кэремясов.
    ...Дальше ехали молча. Каждый думал свое.
    Лось: о земле, оскорбленной и проклятой ужасом лагерей; о том, что сегодня творят они сами с землею и, значит, с собою; о том, что... о том, что... И главной загадкой остался его ответ: «Не знаю...» — на гневный вопрос Мэндэ, когда тот вышел весь из себя: «Не хочешь ли ты сказать, что больше любишь Джэнкир, чем я?» Может ли быть такое, чтобы какой-нибудь иноземец любил его Белоруссию больше, чем он, Платон Лось?.. А что, если так?.. И что есть тогда родина? Что есть любовь?..
    И в этот момент Лось почувствовал бесконечность собственной жизни — она будет длиться до той поры, пока не угаснет в нем жажда истины; пока невозможное — отыскать ответ — покажется вдруг возможным; и если у него уже не останется сил, судьба обязательно подарит ему столько жизни, чтобы он успел передать свою тайну тому, кто двинется дальше...
    Кэремясов: о том, что, хотя Платоша и замечательный человек, но не партийный работник — парит в облаках. Поэт! Что хлебнет он с ним еще горюшка; что вынужден будет, любя всем сердцем, чувствуя будущую его правоту, отречься от друга, как должен был, и отрубить в себе жалость к Джэнкиру во имя общего блага...
*
    Не обошлось без песни «Выдь на Волгу...» на проселочной колее, но стоит ли говорить о пустяках, когда впереди голубыми столбами стояли дымы Аартыка.
    Возле совхозной конторы их уже поджидали.
    Уже открыв дверцу, Кэремясов вдруг обернулся к Лосю:
    — Платон Остапович, прошу, в разговор про Джэнкир, уж будьте любезны, не вмешивайтесь.
    Лось не успел ответить, как Кэремясов с протянутой рукой уже шел к встречающим.
                                                                            Глава 12
    «Что топор — людей можно вешать!» Черный юмор однокашника по ВПШ Кэремясову вспомнился не зря, не мог не вспомниться: дым стоял коромыслом. И не только в том было дело. Рассчитывал на разговор в узком, своем, так сказать, кругу — с директором и секретарем парткома; ну, еще можно бы пригласить и предпрофкома. И довольно бы. Правда, забыл предупредить о своем намерении — сами могли бы сообразить. Не сообразили. А может... нарочно назвали новгородское вече. Народу набилось — шишке упасть некуда. А людишки прибывают и прибывают. Точно мухи на мед. Жужжат. Погогатывают. Смешочки да подковырки. Подзуживания и прочее бормотание.
    Не понравилось Кэремясову такое скопище. Поразило неприятно, также и настораживало. Распустить бы незвано собравшихся — как? Неловко. К тому же почти все — знакомые. Особенно пожилые и его погодки.
    — Ну, чего тянуть, начинайте! — глянул на Черканова без обычной приязни. «Он, чертушка, затеял что-то, заварил крутенько эту кашу. Ну что ж...»
    — И вправду, время бежит, — секретарь парткома повернулся к Лосю и директору, увлеченно разговаривающим о чем-то в дальнем углу. — Вы там кончайте, потом переговорите.
    «Ишь ты как лихо...» — не то чтобы изумился, однако хмыкнул про себя Кэремясов: и его самого мог одернуть. Мог за милую душу. Хите-ер, ох, хитер Тит!
    Бухтевший народец захлопнул рот, прикусил язык — ежели эдак начальство одергивают, им сам бог велел угомониться.
    Тишина стала.
    — Время, время! — опять изъявил нетерпение Кэремясов.
    — Как, друзья, назовем-то наше собрание: дирекции или парткома? — Скрести затылок было не обязательно — поди ж. Выразил этим жестом глубокую озабоченность, что ли? — Кворум выходит с обеих сторон.
    Народ задумался.
    — Это не официальное собрание, а просто обмен мнениями, — жестко прервал тягостные размышления Кэремясов.
    Облегченный вздох прошелестел.
    — В таком разе, — Черканов оборотился к набравшему в рот воды после замечания директору, — ведите собрание вы, Гавриил Текеянович.
    — Нет-нет, лучше ты сам. Суть дела тебе больше известна: сам все видел и знаешь все... — Директор вместе с табуреткою задвинулся еще глубже в угол, скрестил на груди руки.
    «Хм!» Кэремясова ничуть не удивило такое поведение Жирохова: не владел искусством оратора этот интеллигентного вида, вечно при галстуке, даже и в сорокаградусную жарынь, бледнолицый человек лет сорока. В директорах уже почти три года. Совхоз тянет нормально. Нареканий и выговоров не имеет. Анкета машинально прокрутилась в мозгу. Зачем? А хоть бы и ни за чем. Скользнул лишь взглядом по сконфуженному лицу директора, спрятавшегося за широкой спиной Лося, перевел взгляд на витию — Черканова. Вот уж кто чувствовал себя в своей тарелке. Уж не завидует ли он ему? И снова хмыкнулось: пожалуй, иначе, чем прежде. Подумалось явственно: «Без него ничего тут не обходится... Стоит где услышать разговор об «Аартыке», — сразу же возникает и имя Черканова...» Так и не решил, завидует все-таки или нет.
    — Так и будем по-детски отнекиваться? Ну, пусть я, — Черканов пересел на место директора. — Так, значит, не официальное собрание, а просто собеседование. Мы собрались, друзья мои, чтобы поразмышлять мозгами о дальнейшей судьбе Джэнкира. Стало быть, о нашей судьбе-судьбинушке!
    Не мог бы так Кэремясов. Не мог. Тит ввертывал в речь словечки, которые не то чтобы коробили слух Мэндэ Семеновича, но, как бы сказать точнее, представлялись если и не откровенно ёрническими, то зубоскальскими; рассчитанными на завоевание дешевого авторитета. Правда, не мог не признать, у Черканова это выходило естественно, само собой. Без них он перестал бы быть Черкановым. Но и Кэремясов, начни употреблять их, перестал бы быть Кэремясовым.
    Между тем Черканов уже полминуты глядел на него:
    — Кто начнет? Может, вы, Мэндэ Семенович?
    — Вы сами сказали, Тит Турунтаевич, что есть разнотолки, — медленным взором Кэремясов обвел народ. — Я приехал, чтобы выслушать их.
    Черканов охотно согласился:
    — Ладно, хотите выслушать людей, — пожалуйста, слушайте. Ну, друзья, кто просит слова?
    «Друзья» молчали. Упорная тишина даже как будто сгустилась. Кое-кто прокашливался, кхекал, будто прочищая горло, пробуя голос.
    — Вы что, друзья, прикусили языки?! Удивлению Черканова не было границ. — В беседах с глазу на глаз разглагольствований хватало!
    Из гущи голов высунулась одна — наголо остриженная, с прокаленным дочерна лицом. Хрипловато заговорила:
    — Извиняй, Тит, не привыкли мы начинать первыми. — Табунщик Степан Дураев, это был он, виновато развел могучими короткими ручищами. — Вы сами и приучили нас к этому.
    Народ загудел-забухтел-закашлялся одобрительно.
    — Сами...
    — Верно говорит Ыстапаан...
    — Вы — начальники, вам и карты в руки...
    Люди ворчали, но как-то беззлобно и даже чуть насмешливо. Правда, кое-кто с недоуменной обидою: ишь, чего захотел, крокодил этакий, — говори сам! Даром, что ль, этому обучен?
    Черканов, обескураженный лишь вначале, напрягся скулами, решительно взмахнул рукою:
    — Коль смелых нет, начну я! — Точно в омут головой. Заговорил же размеренно, обдуманно, слово — к слову, любое впритык; и речь текла плавно, почти торжественно. Не речь — лекция. Что лекция — сказание о Джэнкире! Подбил бабки деловой прозой: — Короче говоря, только в том случае, ежели мы по-хозяйски, по-умному используем все данные благодатной округи Джэнкира, сможем в несколько раз увеличить поголовье крупного рогатого скота и лошадей, испокон веков занимавших ведущее положение в натуральном хозяйстве якутов.— Заключил прозу поэзией: — Только в этом случае здесь, на землях совхоза «Аартык», не только мы сами, но и дети наши, и внуки наши обретут счастливую судьбу и восклубится ввысь густой дым их обители... В противном случае...
    Заерзал люд, заблестел взорами. Шумок пролетел с легким шелестом.
    — Ну, Тит!..
    — Златоуст...
    — Восклубится дым...
    До сих пор молча слушавший Черканова Кэремясов тут не выдержал:
    — Тит Турунтаевич, мы сегодня, кажется, собрались не обсуждать перспективный план совхоза...
    Черканов, реплику секретаря райкома мимо ушей, продолжал догибать свое:
    — В противном случае будут урезаны перспективы роста совхоза. И не только урезаны, но — в конце концов...
    — А кто это урезывает ваши перспективы! Кто?! — Что взорвется, — не ожидал этого от себя Кэремясов. Но взорвало. — Вы — секретарь парткома, товарищ Черканов, а позволяете себе совершенно безответственно заявлять народу вещи, никакого основания под собой не имеющие!.. — Да, взорвало вдребезги.
    Другой бы язык проглотил — не таков Тит Турунтаевич: на хромой козе объехать себя не даст.
    — Вы же сказали, что приехали выслушать нас, Мэндэ Семенович. Наберитесь терпения!
    Тут и народ забурчал — негромко, однако решительно.
    — Пусть Тит Турунтаевич выскажется до конца!
    — Слушаем! Слушаем!
    Не замечая того, Кэремясов принялся лихорадочно шарить по карманам пиджака. Кто-то протянул ему пачку сигарет. Протянул было руку, но вовремя отдернул.
    Черканов, — взбив растопыренной пятерней и без того вздыбленные густые волосы:
    — Что нам угрожает в противном случае, — некоторые и слушать не хотят. — Паузу выдержал самую малую. В сторону Кэремясова и не скосил взор. — Теперь вот говорят, на Джэнкире открыто золото. Нам бы ликовать: родине нужна валюта! Мы бы и ликовали, но... — Тут Черканов нашел взглядом Лося. — Если не ошибаюсь, Платон Остапович, месторождение в ведение комбината еще не передано, не так ли?
    Лось кивнул.
    — Не передано, значит... А что мы, хозяева этой земли, узнаем? — Черканов вопрошал неведомо кого. Ждал ли он ответа?
    Народ насторожился: а верно ведь, что он, хозяин Джэнкира, знает, чем оно обернется-то, это открытие, каким дымом восклубится Джэнкир-бабушка?
    — Слушаем, Титушка!
    — Слушаем!
    — Ну, так слушайте, други любезные...
    Кэремясов почти не слушал: знал заранее, что может говорить Черканов, — о незаконно начатой комбинатом добыче золота на Туруялахе и Харгах, о развороченной и приведенной в негодность бульдозерами земле, о... и т. д. и т. п. Ему даже на мгновение показалось, что перед его глазами ожила сцена из очередного «производственного романишки», какие он, в отличие от поднимающих на щит этот жанр критиков, ценил куда меньше, хотя и признавал пользу. В реализме отказать им не мог. Да вот он — налицо.
    — Как это все назвать, Мэндэ Семенович? — Взыскующий взор Черканова вырвал его из некоей задумчивой созерцательности.
    Что именно требовал назвать Черканов, Кэремясов упустил вопрос, однако растеряться себе не позволил; да и усилий никаких не потребовалось. Только качнул головой с укоризною: мол, негоже, Тит Турунтаевич, в таком-то тоне говорить. И печально качнул еще раз в подтверждение: нет, негоже... Восклицательных знаков, даже и намека, в помине не было. И ответил-таки буднично, но, пожалуй что, веско:
    — Говорите, Тит Турунтаевич, говорите! Я позже... — Влезать в полемику немедленно было невыгодно — это понял. И как убедился позже, не ошибся.
    — Я кончил. — Черканов сел на место и, разгоряченный жаром собственного златоречия, добавил уже по инерции: — Давеча спрашивал по телефону, теперь спрашиваю принародно: что это такое и как это называть?
    — Успокойтесь, Тит Турунтаевич. Не надо так нервничать. Если не ошибаюсь, мы говорим по душам. К чему, извините, тон грубого допроса? — Ласково-примиритольная усмешка Кэремясова должна была благотворно повлиять на еще не остывшего Черканова, а всем прочим присутствующим продемонстрировать незлобивость его самого: понимает пылкую натуру оппонента. Еще как и понимает! Строптив — что ж, за дело переживает. — Потерпите малость, я охотно отвечу на ваши вопросы.
    — Это не мой личный вопрос — всех аартыковцев! — Не последний ли пар выпустил?
    — Э-э, ты, Тит... того... вечно пересаливаешь... — откуда-то от дверей прошамкал беззубым провалившимся ртом старик Нюкюлай. Прозвище Смутьян прилипло-прикипело к нему еще с молодых лет. Хлебом его не корми — дай поприсутствовать на любом людском сборище. А пуще: разреши выступить. Выступает он обязательно против сделанного предложения, вносит путаницу, затевает ералаш; когда же сыр-бор заполыхает вовсю — где он? Забьется в щель и, набрав в рот воды, с затаенным вожделением наблюдает вроде бы со стороны: чегой-то людишки развоевались? в чем дело-то, ась?
    Народ заерзал, задвигался — будет как пить дать потеха. Ох уж этот Смутьян!
    — Как будто это наш Мэндэ виноват, что приисковые люди где-тр там разворотили землю... Я думаю, у него из чувства жалости к родным местам сейчас в душе кошки скребут поболе, чем у кого-нито другого...
    Там-сям забулькал смешок.
    — Старик Нюкюлай, вы собираетесь выступать или?.. — Черканова приподняло.
    Суровый вид Черканова ничуть не смутил старца, не привел его в трепет.
    — Нет! — Смутьян вызывающе вскинул подбородок, поправил грязноватый ситцевый платок, которым была повязана его голова, будто от зубной боли. — Но все-таки, несмотря на всякие там перспективные планы, если золото обнаружено, то его придется мыть.
    Старые люди — не дураки, говаривали, что золото истинно к беде. И потому, обнаружив его, спешили зарыть поскорей обратно в землю. А в нынешний век...
    Последняя фраза Смутьяна потонула в шуме.
    — Старикан опять понес чушь несусветную!
    — Смутьян опять замутил воду...
    — Не нравится — не слушайте, кто же вас неволит? Я могу и помолчать,— разыграв из себя смертельно обиженного, старик Нюкюлай угнездился на месте, поджав под себя ноги. Однако же не утерпел: — Черти, вы что, никогда не слыхали пословицы «Старика нужно носить за спиной в суме, чтобы спросить у него совета»? Ась? — Махнул ладошкою, закручинился: не слыхали — ясно.
    — Вот и посоветуй: чего делать? — с явною подковыркой ввернул кто-то. Этот, видать, слышал.
    Смутьян,— приободрившись:
    — Я и говорю... что вот это... оно так...
    Грохнул смех. Нюкюлай-Смутьян тоже не удержался, обнажил бледно-розовые голые десны.
    Кэремясов щурил глаза, удерживая улыбку. «Молодец, старик! Умница! И насчет кошек угадал: скребут. Ох как скребут!» Теперь вот почувствовал.
    Один Черканов был мрачен.
    Вдруг среди гвалта и хохота возник голос. Тихий, почти что шепот. Услышали ж все:
    — Вот мы смеемся, но...
    И как бритвой отрезало шум.
    Кому принадлежал тот голос? Мужчине высокого роста. Худощав. Лицо продолговатое.
    — Но, — не прибавил голоса, — не придется ли после плакать горючими слезами?
    Будто уличенные в неприличной шалости, все пристыженно вдруг умолкли.
    Не по себе как-то стало Кэремясову. Наступившая вмиг почтительная тишина, что ли, тому причиной? Этого человека — по-местному просто Хоносия, по паспорту Афанасия Григорьевича Третьякова, в более молодые лета побывавшего и председателем местного наслежного совета, и предколхоза, и бригадиром, а ныне работающего пастухом,— Мэндэ знает сызмала, уважает, и почему-то даже безотчетно побаивается. И прежде, и теперь никто не слыхивал, чтобы Хоносий кого-нибудь шумно ругал. Не замечал также, чтобы Хоносий кому-либо выговаривал и указывал. И все-таки люди от мала до велика в сложных ситуациях приводили как самый справедливый и окончательный аргумент: «Хоносий сказал так», «Хоносий не одобряет», «Хоносий похвалил»... Вот почему несколько слов, произнесенных Хоносием, вызвали у Кэремясова тревогу. Чтобы скрыть ее, склонился над столом, стал без надобности перелистывать свой блокнот.
    — Слушаем, слушаем, Афанасий Григорьевич, — оживился Черканов. — Говорите!
    — Я уже сказал... — коротко взглянул на людей и вздохнул. — Золото должно служить не во вред людям, а на пользу.
    — Вот-вот! Вот в чем суть проблемы: «Во имя чего мы добываем золото?» — Как гвоздь, выскочил из середки невысокий плотно сколоченный малый, ветврач Петюня Заболоцкий. Тут же осекся, замолк — будто кто-то шлепнул его по губам: вдруг вспомнил, что не просил слова. Наконец, опомнившись, со смущенным видом: — Мне можно?
    — Да ты уже успел высказать половину, чего хотел, — Черканов усмехнулся. — Чего остановился? Говори, говори.
    — Вот-вот... А у нас как? Сходите поглядите на старые золотые выработки. Там везде простирается черная, голая, навеки убитая земля. В дрожь кидает. — От возбуждения Петюню прошиб густой пот, и он утер лицо рукавом. — Старики рассказывают, что до войны на Жоргонтое, Джаргалахе, Хатынгнахе безбедно жили целых три колхоза: «Новая жизнь», «Красный животновод», «Прогресс». Разводили рогатый скот, табуны коней, промышляли пушного зверя. Теперь там пустынно и безлюдно — кругом одна развороченная земля. Мертвая земля. И Джэнкиру готовится подобная злая участь. Пока еще не поздно, надо его спасти, выручить! — Ткнув с силой перед собой в воздух невесть откуда взявшейся в руке авторучкой, стремительно, как и вскочил, провалился.
    — Парень сказал правду, — мягко и певуче проговорила старая Кэтириис, в прошлом прославленная доярка, теперь наставница на молочнотоварной ферме, —Мы хоть и называемся людьми с Аартыка, — родом ведь из Джаргалаха... Благословенная была земля...
    Горячий солнечный луч вот уже несколько минут упирался прямо в спину, и Черканов вместе со стулом отъехал слегка вправо. Не оборачиваясь, знал абсолютно точно: солнце уже сидело на верхней кромке западного бахромчатого леса.
    — Пора, думаю, нам закругляться. И время подошло к вечеру, и глотки осипли порядком. Теперь послушаем Мэндэ Семеновича. — И уже оборотись к нему. — Мы условились, что у нас не собрание, а разговор по душам. Так что, Мэндэ Семенович, можно говорить и не подымаясь.
    Ничье разрешение, тем паче Черканова, прятавшего, оказывается, булыжник за пазухой и нынче пустившего его в ход против него, Кэремясову не требовалось.
    — Хм... — как бы и про себя. Но и для слуха некоторых, кто мог бы угадать в этом «хм» тонкую насмешливость по адресу Черка-нова, позволяющего себе лишнее, даже и диктовать ему манеру поведения. Не беда, если и не дойдет сразу. Дистанцию этим «хм» во всяком случае обозначил: по душам-то по душам, но не как на посиделках. Так-то вот, товарищ Черканов!
    — Слушаем!
    Кэремясов легко поднялся и как бы извинился улыбкой, что не учен говорить сидя. Привычка — выступать перед людьми всегда стоя. Да и жест, например, взмах руки, тоже мог оказаться не лишним.
    — Мой убай [* Убай — старший брат.] Тит Турунтаевич, говоря меж нами по-товарищески, немного страдает склонностью к преувеличению. Давеча... — повторил любимое словечко Черканова. — Давеча...
    Как и ожидал, выбранная им ироническая интонация вызвала веселое оживление: люди притомились, приуныли. И оттого тоже, что ожидали услышать нудную тягомотину и уже кое-кто жалел, что, поддавшись черкановским уговорам и собственному неутоленному любопытству, соблазнился и приперся в правление.
    Тут же послышались смешочки, посыпались ядреные шуточки. Кое-кто и возражал.
    — Хе-хе!.. Этого у него не отнять...
    — Нечего крутить головой, Тит! Не отрицай явного...
    — У Турунтаевича и преувеличения имеют всякое обоснование. Он напраслину никогда не скажет.
    — Да какое же тут преувеличение?..
    — Стоп, друзья! Хватит! — Черканов постучал карандашом по столу.— Мои косточки и в глаза и за глаза домоете потом. А теперь давайте слушать Мэндэ Семеновича.
    — Давеча Тит Турунтаевич изрядно удивил меня по телефону, — обращаясь к Черканову, Кэремясов лукаво заулыбался. — Он мне заявил, что люди Аартыка как один поднялись на дыбы.
    — Не говорил я такого, — растерялся тот.
    Не было уже улыбки на лице Кэремясова. Ни лукавой и никакой — недоумение: «Как же так-то? Ай-я-яй!»
    — Может, буквально и не эти слова вы мне говорили, но я их понял так. Вот почему мы с Платоном Остаповичем, бросив все неотложные дела, высунув язык на плечо, и примчались сюда. А оказалось, никакого пожара тут нет и не было. Так и должно быть. Если б кто и хотел заварить бучу, то нет для этого повода...
    — А Джэнкир? — протянул кто-то.
    Товарищи! — Взмахом руки, пригодился жест, призвал к тишине. — Товарищи! — Окреп голос. «Друзья» — не то: фамильярно, не убедительно. — Ваши яркие выступления тут я слушал с большим одобрением. То, что вы близко принимаете к сердцу перспективы развития своего совхоза, — похвальное дело. А вот разговорчики о том, будто кто-то вознамерился урезать их, — в корне неправильны...
    Обнаружь подобную скукоту в каком-нибудь эпохальном романчике,— скосоротился бы. Мэндэ Семенович пропускал такие страницы целиком. Сам же, не думая об этом, говорил с увлечением — точно считывал текст, возникающий в воздухе перед глазами. Было легко, приятно. Вдохновение овладевало им.
    — ...что касается Джэнкира... — явственно услышал свой голос. Звучал вполне четко; разве что немного глуховато. Но так-то, пожалуй, и хорошо было. — Звонить в колокола, что на Джэнкире творится беззаконие, чреватое большими бедами, — большая ошибка, достойная сожаления. Да, друзья, сожаления! — Подчеркнул не жирно, — легким касанием. — И это тем более огорчительно, что исходит она со стороны самого руководства совхоза, точнее, секретаря парткома товарища Черканова...
    Не ожидавший подобного Черканов сначала замотал головой, потом вытаращился:
    — Что?! Значит, на Джэнкире старатели золото не моют?
    — Моют, — невозмутимо подтвердил Кэремясов. Спокойствием добил окончательно. — Но эта работа на перспективы вашего совхоза никак не влияет, да и повлиять-то не может. На Туруялахе и Харгах промывка ведется на узко ограниченных, с ладонь, участках. И все, пожалуйста, запомните одно: это — не промышленная добыча, как тут пытались утверждать некоторые. Это — просто доразведка... — И заскучал. И глаза потухли. «Кому не верят?» Вынужден разжевывать очевидное — как малым детям.
    — Хотелось бы верить, да не верится. Впервые вижу, чтобы запасы месторождения определяли таким вот путем.
    — Тит Турунтаевич, каким способом точно определять запасы — компетенция специалистов. С этим, надеюсь, вы согласны? — Только не раздражаться. Уязвил, — так поделом. Нечего лезть на рожон. Положив блокнот и авторучку в карман, счел нужным добавить: — Уверен, отныне всякие кривотолки о промывке золота на Джэнкире будут прекращены как совершенно вздорные. На этом позвольте разговор подушам считать законченным. — Шутку приготовил в уме заранее.
    — Подожди-ка чуток, Мэндэ, по-медвежьи, как из берлоги, выбрался из темного угла Савва, знаменитейший охотник этих краев, ровесник отца Кэремясова. — Ответствуй-ка, сынок, как там в Америке-то: не перестают вооружаться?
    — Наоборот! — посуровел Кэремясов.
    И опять сбился-сгрудился готовый было разбрестись народ. Зашебаршил. Глаза строгие. Непреклонные.
     И чего неймется им?..
    — Империалисты ж!
    Нерушимой глыбою, крутоплеч, сивобород, возвышался над прочими старец Савва. Урча сипло, подытожил общее мнение:
    — Дьяволы, затеют сдуру войну — ввергнут мир в беду...
    — Дьяволы и есть! — Поддержали стоящие оплечь, и дальние не отстали. — С жиру бесятся! Оно и видать. С чего же еще?
    «Ай да Савва! Удружил так удружил!» Кэремяеов проговорил твердо:
    — Вот это, товарищи, по-государственному! Если мы будем сильны, не затеют да побоятся! Поэтому мы должны дать Родине как можно больше золота и, — глянул на державно развернувшего плечи Савву, — пушнины.
    Не ждал Черканов, что все обернется этаким макаром. «Почему молчит Платон Остапович? На днях, будучи на Джэнкире, он же сам категорически заявил, что это — «прямое беззаконие!». Сидит, уперев локоть в колено, глядит неотрывно в пол. Еще же больше озадачил его Мэндэ Семенович. «Почему он настаивает на заведомой лжи? Или не отдает отчета, во что это выльется потом? Нет, не Может быть! Даже мы это понимаем. Но тогда — почему?»
    Мэндэ Семеновичу было жаль Черканова, но... «Сам виноват!» Думать-то думал, но, увы, без радости — мешало одно обстоятельство. Даже вину ощущал...
*
    Обстоятельство, омрачившее, а лучше сказать, отравившее душу Кэремясова, переживал заново теперь, когда доходила до него суть — скользкая и опасная — выступления «под занавес» Кривогорницына, директора школы...
    Верно ли, что доходила? И не в том труд» — нельзя было понять умом; не хотел почему-то верить, что вообще, тем более теперь, можно предъявлять такие обвинения, за что в недавние времена... (Не потому ли усмехнулся Зорин, когда он уверял его забыть-вычеркнуть прошлое из памяти?) «Откуда эта непримиримость? Была бы тайная личная месть, когда вдвоем им жить на земле ну никак невозможно: или — или... Чушь, конечно! Но что-то ведь было, почему люди нет-нет оказываются лицом к лицу не на жизнь, а на... — не хотелось произносить даже про себя «смерть». — Чем это «что-то» должно быть?..» Думая так, Кэремяеов вынужден был слушать непрошеного говоруна. Вместе с ним и люди, которые после мудрого примиряющего заключения Саввы: «Ты, Мэндэ, и ты, Тит, — оба партийные начальники. Обмозгуйте, пораскиньте умишком и вдвоем найдите правильное решение. Ежели нам не на вас надеяться, то на кого же еще?» — начали было помаленьку вытягиваться на свежий воздух. Многие вернулись.
    Нудь-то нудь, жеваное мочало — так называемая речь. Даже грубая примитивная демагогия. А попробуй оборви! Вроде и придраться не к чему. Всю сценку увидал и услыхал — как на кинопленке. Черт знает, как в мозг впечаталась.
    — Товарищи! — Почему-то Кривогорницын все время ощупывал запонки на манжетах. От волнения, что ли? — Сегодня я с чувством большой неловкости, правду говоря, выслушал тут некоторые речения, доказывающие полное непонимание этими ораторами всей важности и сложности нынешней обстановки... — и после тяжкого вздоха. — Я имею в виду международное положение.— Переждав взметнувшийся шумок, дальше шпарил уже как по писаному. — Что такое золото, товарищи? Золото добывают не только для женских украшений — сережек, колец и браслетов. Не-ет! Золото — это мощная броня нашей Родины, устрашающая ее врагов непобедимая сила! А тут хотят это дело поставить вровень с производством какого-то центнера мяса, какой-то тонны молока. — Усмешка тронула его губы. Точно обретя второе дыхание, каждую новую фразу заключал восклицательно. Ставил ее отдельно — с красной строки. Так, во всяком случае, воспринимал Мэндэ Семенович. Возможно, и не он один.
    — Добыче золота не может быть никаких помех!..
    — Если таковые и появятся, то должны быть тотчас же убраны с дороги!..
    — Всякие досужие измышления, под видом охраны природы направленные на торможение добычи золота, должны быть раз и навсегда прекращены!..
    Заключил не без иронии:
    — На любой земле кто-то да рождается, живет, работает. И если каждый начнет говорить: «Тут моя родина, не трогайте ее!» — сами разумейте, что получится? Кому нужен этот дурацкий, как говорится, «аласный патриотизм»? Нам, советским людям, необходимо учиться на все смотреть государственным глазом!
    «А что, собственно? В чем демагогия?» Кэремяеов не то что дрогнул, но взор, опущенный, пока Кривогорницын говорил, поднимать не спешил. Что смущало — тон прокурора. Можно бы помягче. И... вдруг до него начало доходить.
    — А что, разве тот самый алас — не советская земля?
    Вопрос — не в бровь, в глаз. «Ну, теперь держись!» — Едва ли не злорадно усмехнулся про себя Кэремясов. Взгляд решил не поднимать.
    — Ну, так как же, дорогой товарищ: советская или не советская?
    Кто-то фыркнул, кто-то прыснул.
    — Со... советская, конечно... — Как рысак оступается на полном ходу, попав ногой в выбоину, Кривогорницын, только-только вошедший в азарт, засбоил; но не перешел в галоп, а, напротив, стал на месте. Как вкопанный.
    — Так, значит, советская! Почему же тогда нельзя ту советскую землю любить, не изволите ли объяснить?
    «Ах, клещ! Вцепится — не оторвешь!» Мэндэ Семенович ждал продолжения полемики.
    Не было уже рысака — на утопающего, готового схватиться за бритву, походил в это мгновение Кривогорницын. Он и возопил дурным голосом:
    — Мэндэ Семенович!..
    Вот уж чего не ожидал Кэремясов: воззвания к своей персоне. Он, что ли, обязан выручать захлебывающегося из беды, в какую сам себя и вверг? Но... взывали именно к нему. Не к кому-нибудь другому.
    — Мэндэ Семенович, вы слышите?..
    Выпученные, огромные из-за толстых линз очков глаза с неописуемым ужасом и мольбой глядели на Кэремясова: слышит ли он? А что он должен слышать? И тут-то почти дошло. Но опять только почти. Оказывается, Кривогорницын не просто решил почесать языком — он закрывал грудью амбразуру. Он же ему, Кэремясову, рванул на помощь. Один — против всех. — В жертву за-ради правды отдал себя.
    — Вы слышали? — Вопль, зародившись в немыслимой глубине его существа, пока подымался наверх, выдавился из глотки хриплым шепотом. И по тому, сколько невыразимого кошмара заключалось в его хрипе, следовало понимать, что Кэремясов обязан был слышать что-то такое, чего никто другой не мог бы.
    Кэремясов увел глаза вбок.
    — Мэ... — взгляд Кривогорницына, потеряв точку опоры, рухнул в пустоту...
    Разошлись уже при звездах.
    Дошло! И как будто ошпарило: Кривогорницын сказал то, что, по его разумению, должен был сказать он, Мэндэ Семенович. Стало не по себе — вспомнил, какая ядовитая, омерзительная фразочка: «А вы, как погляжу, — махровый демагог, товарищ Черканов!» — уже крутилась на кончике языка. Произнеси он ее, да еще и с лукавой ухмылочкой, — Черканов был бы смят. Что мог бы ответить? А он еще и добавил бы с сожалением, покачивая головой: «Да-а, не для всех, как видно, интересы государства превыше собственных... вот уж не ожидал этого от тебя, Тит Турунтаевич». Но — не ляпнул ведь. И задышалось вольготней. Тут же и приструнил себя: «Чему радуешься-то? Мог бы и не удержаться — не остановись Черканов вовремя. А что ему, Кэремясову, еще оставалось?»
    Кривогорницын, в это же время переживающий позор из-за того, что Черканов прилюдно усадил его в лужу, не знал, что именно он снится секретарю райкома. И снится самым неприличным, прямо-таки отвратительным манером. «Вы намеренно скрываете вредные националистические выступления некоторых людей! Вы не делаете жестких политических выводов! Я разоблачу вас самого!» — грозил он и тыкал ему прямо в лицо длинным пальцем с острым копьевидным ногтем. Ничего подобного Кривогорницын, конечно, еще и не думал и, тем паче, не замышлял. Не до того было. Придет этакое в голову потом или минует, — видать будет. Что же брезжило, — так смутное ощущение обиды, несправедливости: ушел Кэремясов в кусты, ушел; и даже прощаясь, махнул рукой только, не пожал ободряюще. Как бы хотел дать понять другим, что... Вот именно: «что»?.. Худо было нынче Кривогорницыну. Ну да ладно — оценит, когда петух жареный клюнет. А клюнет — это точно!
    Мэндэ Семенович очнулся, открыл глаза и тут же оглянулся, словно кто-то еще мог находиться в машине, кроме него и шофера Эдика. Лось — «Спасибо, Остап Платонович, что молчал на сходе, как было уговорено!» — остался ночевать в Аартыке, сославшись на дела. Дела так дела. Его же потянуло домой. И так потянуло... Так... Да что там говорить!
    Неужели уже за полночь? Светло-то как, мать честная! Леса, горы, луговины, уносясь-улетая назад по обеим сторонам широкой магаданской трассы, гляделись совершенно иначе, чем днем, напоминая пейзаж во сне, — призрачно-расплывчатый, тающий, словно виделся через белесый туман.
    Дремоты как не бывало. Размышляя трезво, мог быть удовлетворен результатом схода. И был! Пусть не на все сто — процентов на девяносто. Даже если и на восемьдесят, — замечательно! Народ в него твердо верит. «Наш Мэндэ распорядится по самому справедливому!» — это о нем сказали так. «О милые земляки, оказаться бы всегда достойным, не обмануть вашего искреннего доверия!»
    Как ни убеждал себя, — червь сомнения точил душу. Не Черканов, душа нараспашку, не Жирохюв, вообще привыкший помалкивать в тряпочку и никогда не возражающий начальству, не еще два-три человека, видел же по глазам, не поверившие ему, были причиной тревоги. Что же? В том-то и дело — не знал. Или не хочет знать?.. Хватит! Лучше он будет думать о приятном. Скоро он приедет домой. К своей Сахае. Золотко женка в ожидании его наверняка еще не ложилась, выдумала себе какое-нибудь занятие и бодрствует по сию пору, хотя уже половина второго ночи. Это на нее похоже. Сахая! Сахаюшка! Есть ли у кого лучшая жена на свете? Нет! И не может быть! Вспомнил, как казнил себя недавно, когда за целых четыре дня командировки ни разу не подумал о Сахае. И все пошло у него кувырком, через пень колоду. Так ему и надо! Поклялся: ни на миг не забывать милую женушку.
    — Эдик, газу не прибавишь?
    — Конечно, Мэндэ Семенович! Думал, вы задремали, не хотел мчать сломя голову.
    — Теперь мчи, друг! Мчи!
    Машина рванулась и полетела. И уже неуследимо замелькали обочь деревья, и ленивая луна с левой стороны незамедлительно прибавила ходу.
    — «Сме-ло-го-о пу-у-уля бои-ит-ся, сме-е-лого шты-ык не бе-ре-ет!..» — опустив стекло, запел приятным тенором Мэндэ Семенович. Жесткие его кудри шевелились надо лбом. Еще поворот — и он дома.
    Луна сияла уже по правую руку.
                                                                             Глава 13
    Правда ли, что случилось вчера?..
    Что — правда, подтверждал и сон, который он видел и который еще трепетал, стоило осторожно прикрыть веки, где-то в самой глубине сознания. Рассказать кому — засмеют. Но себе-то можно: снилось же ему, что Чаара и он — белоснежные лебеди (кажется, во сне он подумал: кто их заколдовал?) и летят высоко-высоко над землей куда-то рядом, крыло в крыло.
    Что еще было во сне? Ничего, это помнил точно.
    Ощущение вольного полета еще осталось в душе, и Максим должен был себя удерживать: не показаться суетящимся — таким мог видеться со стороны. Подумаешь, какое великое дело делает — чистит картошку, чтобы дергаться и. нет-нет вскакивать с места.
    Мир родился заново сегодня. Нет, вчера! В то мгновение?.. Пожалуй, все-таки чуточку позже — когда он поверил... Во что?.. Не надо! не надо! Слово не было нужно — никакое! Язык еще не возник. Правда в нем не нуждалась, а ложь пока что не родилась.
    Ча-а-ра!
    То было не слово. Или, вернее, предчувствие слова — как блескучее бульканье ручья, или шелест травы, или...
    День творения первый стоял на планете.
    Конечно, не райская музыка — храп, раздававшийся из палатки; то предавались сну праведников Тетерин и Айдар. «Пусть еще немного поспят», — думалось почему-то без малейшего раздражения. Не то что вчера: чуть не выл от обиды и ярости, да и выл, пожалуй, называл их (про себя, конечно) подонками и скотами. И еще кое-как. Люди ли они вообще? Не ему решать. Чувствовал, не имеет такого права. Тоже гусь, прибыл сюда вершить верховный суд. Кто его звал? Верно предупредил его однажды, показывая работу бункеровщика, Никодим Егорович: «Ты, паря, не суйся в чужой монастырь со своим уставом! И не топырь глаза, что люди здесь не похожи на тех, какими ты хотел бы их видеть. Ангелов-то на свете вообще нет, а на Колыме — тем паче. У каждого — своя судьбина. И не дай бог тебе подобную...» И еще он говорил в том смысле, что эти люди — «Запомни: люди!» (подчеркнул как бы красною чертою) — отреклись на долгое время от нормальной жизни — «да-да, паря, добровольно согласились на нечеловеческие условия из-за длинного рубля! И они будут вкалывать не жалуясь. Никому не дадут пощады и не ждут ее от других».
    Зачем Журба говорил все это Максиму? Не затем же только, чтобы тот уяснил: опекать его как ребенка тут никто не собирается! И он, Журба, тоже не будет. Сам учись себя отстаивать. И для этого тоже. Но все-таки что-то более важное хотел он выразить; то было ясно по волнению, какое он переживал,— будто изливал свою душу. Чуть ли не исповедовался. Это он-то, старый мудрый человек, — перед сопливым мальчишкою?
    Может быть, в этих вот словах заключалось главное: «Ты-то вернешься домой, а у некоторых не было и нет дома. Может, уже никогда и не будет. Понимаешь? Вот какие дела, брат. Ты подумай...» И выходило, по голосу, не столько предупреждал Никодим Егорович, сколько просил Максима подумать о чем-то таком, что страшно и мучительно тревожило его самого; что, несомненно, составляло сокровенную суть его размышлений о смысле жизни, какую он так и не сумел воплотить в ясной и очевидной формуле. Но его душевные терзания, стоили же они чего-нибудь, не должны были пропасть зазря. Он и пытался передать их этому славному пареньку, еще не озлобленному жизнью, не обиженному судьбой, надеясь, что он, может, справится с тем, чего уже не одолеть ему. Гнет тяжкого опыта пережитого давит сердце. Журба не знал, должен ли, и не мог решить, если должен, то к а к, какими словами поведать о немыслимой несправедливости, о том, что одни люди творят с другими, беспомощным свидетелем чего ему довелось быть. Он не мог позволить себе оглушить этого мальчишку рассказами о кошмаре, вспоминать о котором боялся и сам.
    Впрочем, Максим совсем забыл, что когда-то (неужели только вчера?) решил презирать того же Тетерина и не принимать за оскорбление любые его идиотские подковырки: он для него не будет существовать как человек!
    Ча-а-ра...
    Явление Чуба Максим приветствовал как явление солнца — такой медно-красной лысины, сверкающей вдали между деревьями, ему, да и не только ему, не приходилось видеть никогда. Подумав так, он счастливо засмеялся и, вскочив, лихо отрапортовал уже подошедшему начхозу:
    — Дров нарубил, за водой сходил, чай вскипятил, картошку почистил.
    Чуб кивнул одобрительно.
    — Где Тетерин и Айдар?
    — В палатке.
    — Ох, лентяи... Ох, лежебоки... — поморщился недовольно. — Они что, опять дрыхнут? А вот к готовому вареву с большой ложкой подскочат первыми.
        Не сердитесь на них, дядя Филипп, — защитил прощенных им самим коллег Максим. — Все же сделано.
    — Ну-ну...
    — Дядя Филипп, я ухожу, да?
    — Куда это?
    — В лес.
    — Конечно, идти-то иди, но не поешь разве?
    — Потом, когда вернусь... — уже мчался стремглав к опушке леса.
    Ни валежник, ни кочка, ни болотина — все не преграда! Все ему сегодня нипочем. Ноги несли сами. И крыльев ему не нужно.
    Ча-а-ра!..
    Что, промелькнуло уже три дня? Насчет дней сказать трудно, а вечность прошла — точно!
    Мельком Чаара обмолвилась, что куда-то отправляется с дедушкой. Эх, жаль, не сообразил куда. Но могли ведь, мало ли что, и не пойти. Тогда Чаара обязательно уже там, на «их» месте. Обязательно!
    «Чаара-а-а, не уходи! Подожди еще чуть-чуть!» Максим очутился в непроходимой чащобе и начал отчаянно пробиваться напролом грудью, плечами, заслонив лицо ладонями от бешено хлещущих веток. Вчера этих зарослей не было. Откуда они взялись? Да он же просто помчался не той дорогой. Вот тебе и сократил путь. Протаранив колючую стену, запыхавшийся, обливающийся потом, выбрался-таки на свет божий. — вот оно, приречье! До заветной лужайки, однако, отсюда было порядком.
    — Ча-а-ра-а!.. Не ухо-ди-и!.. Я уже бли-из-ко!.. Ча-а-ра-а!.. — подбадривая себя, закричал на полном бегу.
    Где-то далеко, в неведомой глубине леса, почудился неясный ответный крик: «Аа-а-аа!»
    Вскоре лес поредел, поодаль обозначилась луговина. Та самая, где они вчера обнаружили Пеструху с новорожденным теленком. Выскочив на луговину, понесся дальше вдоль опушки перелеска, к той лужайке. Чем быстрее он приближался к месту условленной встречи, тем сильнее в нем крепла уверенность, что Чаара уже там и поджидает его.
    — Ча-а-ра-а!..
    Наконец-то выбежал на край долгожданной лужайки. Осмотрелся.
    — Ча-а-ра-а!..
    Ответа не было.
    Максим раздвинул густой кустарник — не там ли? Не затаилась Чаара и в редком березняке — там бы увидел ее сразу.
    Не пришла. Не приходила. Совсем... Прислонившись спиной к одинокой, стоящей почему-то поодаль от других березке, прикрыл глаза. Едва он успел это сделать — возникла она, воздушно-нежная лесная девушка, о существовании каких он не подозревал. Хотя так ли? «На середине пути нашли озеро с такой светлой чистой водой, что видно было все дно. Когда нашли озеро, то стали пить воду и увидели, что на дне водной глубины на камне сидела, оказывается, девушка невиданной, удивительной красоты со светлым лицом», — что это? Почему он вдруг вспомнил? Ну, еще бы! Не наивный же он человек, чтобы ехать в дикий первозданный край, где, может, не ступала нога человека, чтобы не удосужиться ничего не узнать о нем. Вычитал эту легенду в какой-то книжке о Якутии, и вот она — живая сказка!
    Та девушка из легенды, из-за которой погибло немало отважных молодцов, решивших спуститься на дно озера, соединив несколько длинных арканов, на самом деле сидела на высокой скале, а в озере дрожало только ее отражение. Интересно, что чувствовала эта красавица, видя неминуемую гибель бесстрашных, пылавших страстью юношей? Максим даже как будто услышал злобное хихиканье, ибо она, по его мнению, была жестокая колдунья, принявшая облик доброй феи.
    Чаара же появилась из потаенной глубины леса — из прозрачно-изумрудной, сквозящей и играющей пестрыми бликами и отражениями дали.
    И снова его взяло сомнение: правда ли? не сон ли?
    Что — правда, теперь подтверждали эти березки, вон те лиственницы.
    Но главное, подтверждал цветок, который подарила ему Чаара и который он будет хранить всю жизнь.
    Если бы его сердце вспомнило вдруг в эту минуту о каком-нибудь прежнем, пусть мимолетном, своем увлечении, счастье, которое сейчас он испытывал впервые, наверное, ушло бы. Оно не нуждалось ни в каком сравнении; любое было бы оскорбительно. Тем более его, это счастье, унизила бы даже нечаянная насмешка над прошлым несчастьем, будто бы утверждающая безусловное превосходство настоящего. Не в этом дело. Что было, то было? А что, собственно, могло-то быть?
    Риту, с которой его познакомил Вадим, буквально оторвав, как выразился, от сердца: «Не переживу, если ты зачахнешь от одиночества, а для друга ничего не жаль!» — Максим вряд ли и узнал бы: представление «дамы сердца» имело место в интимной обстановке, организованной опять-таки Вадимом на квартире в отсутствие «предков». Свечи, негромкая, изящная, по вкусу хозяина, зарубежная музыка, призрачное скольжение фигур в полутьме, хрустальные бокалы с шампанским — от всей этой «таинственности», кстати, с куда большей живостью описанной у юных авторов, у Максима (прав, вероятно, Вадим: «Кретин ты! Такие девочки на улице не валяются!») осталось смутно-неприятное, какое-то, сказать по правде, липкое ощущение. Рита, студентка не то иняза, не то Плехановского, а главное, дочь «шишки», чье имя лучше произносить шепотом на ухо, цедила слова как-то лениво, с придыханием, точно смертельно устала от жизни с ее суетой, впрочем, и от подобных банальных сборищ (слышал бы это бедный Вадим!), на коем она оказалась из одолжения настырному хозяину («Но теперь не жалею», — гримаска, обозначавшая улыбку), может, и понравилась бы Максиму, — не почувствуй он в эту минуту, что больше всего хочет вырваться отсюда. На улицу. На свежий воздух. И как можно скорее — дальше начнется что-то нехорошее, чужое и ему совсем ненужное: голоса вокруг становились все противнее и противнее. Согласись Рита уйти тотчас же, как он предложил, все было бы, возможно, иначе. Он ушел один тайно, не прощаясь и после не интересовался, что «там» было самое интересное, о чем с упоением рвался рассказать ему Вадим. Лицо же Риты, которое он так и не разглядел в полумраке, рассеялось и исчезло. Некоторое время в памяти оставался голос. Но он-то казался Максиму фальшивым — и тоже скоро пропал...
    Вчера они с Чаарой, с Хопто, чье имя, узнал, означало по-русски «белая молния», с угрюмой Пеструхой и, конечно, с его «крестником», теленком Чернушкой, пошли отсюда прямо на восток. Пройдя километра два-три, расстались. Чаара говорила, что дом ее оттуда — уже совсем близко. А что, если?.. Само собой!.. Он только посмотрит издали на дом, где живет Чаара. Только посмотрит. Что в этом нехорошего?
    Сказано — сделано: миновав луговину, Максим тут же попал в дремучий лес. Лиственницы-великанши уходили вершинами в беспредельность пространства; и не видать было, где они сливались с небесами или же устремлялись еще выше. Все вокруг гудело, позванивало, потрескивало. Громадные стволы деревьев, точно потом, обливались смолою; в какой-то момент, казалось, все звуки сливались вместе, — и духовитое шипение, издающее густой, одуряющий до головокружения, до сумасшествия аромат, возникало вдруг; какое-то волшебное действо, будто в самом разгаре было приуготовление к пиру лесных духов, демонов и прочих скрытых от человеческого глаза таинственных существ, происходило сейчас в лесу.
    — О-го-го-о! — заголосил Максим. — О-го-го-о! — Непереносима без голоса душная, тяжело-бархатная тишь.
    Вопль разлетелся, разломался на куски под едва просвечиваемым лучами хвойным шатром; и ликующе-дико, торжествующе-бешено что-то заухало, заулюлюкало в бездне чащобы — будто в малахитово-фиолетовой пещере. И стало не страшно; наоборот, весело и вольготно.
    Только собирался загорланить что-то воинственное (если бы знать песню древних охотников!) — замер, не отдавая еще отчета, что сердце уже забило-перехватило глотку, бьется в ней, и ледяной пот облепил распаренный лоб и виски: где-то совсем рядом раздалось грозное рычание. Медведь! В этом не было сомнения, хотя никогда не слышал медвежьего рева. Ноги, вместо того чтобы помчаться куда-то и, может, спасти его, ушли в пружинящую хвою по щиколотку; вырвать их не было никакой возможности. Да и мысль такая не замаячила. Охвативший ужас не подсказывал какого-нибудь, хотя бы и безумного, выхода, а все больше сковывал и сковывал. И так захотелось жить. Так захотелось. Самое это хотение — вершина жизни. С нее бы подняться и взлететь над немыслимым, что захватило все его существо. Но теперь невозможно. И значит, жизнь сейчас оборвется и ничего больше не будет. Ничего. Никогда.
    Сколько длилось оцепенение — знать это было неважно. То, что стало теперь им, опамятовавшись, приказало его телу ожить и отпрыгнуть за толстый ствол дерева.
    Где же чудовище? Почему-то хотелось увидеть, какое оно. Для чего? Может, чтобы потерять сознание от ужаса и перестать быть раньше, чем громадный лохматый зверь растерзает его.
    И опять пролетело неизвестно сколько времени...
    Когда Максим воскрес, увидел невероятное: медведь стоял прямо перед ним, в двух шагах. Только это был не настоящий, грозный владыка тайги, перед которым трепещет и уступает дорогу даже тигр, — плюшевый мишка из «Детского мира». Но... живой. Невозможно было представить, что этот мохнатый, неуклюжий, с кривенькими лапками, с носом вроде кожаной пуговицы и желтыми глазками детеныш, когда вырастет, превратится в громадного и свирепого зверюгу. Однако, увы, — превратится. Ничего другого ему не остается.
    В этот момент или уже спустя некоторое время подобные соображения посетили голову Максима, — страх улетучился. Другой разгневался бы: как это какая-то ничтожная козявка смела привести его в состояние шока, и, не исключено, от обиды и стыда запустил бы чем-нибудь, что подвернулось под руку, в непрошеного шутника. Другой, может быть, так и сорвал бы зло, но не Максим.
    Не обидевшись и не застыдившись, он вышел из-за дерева и поманил к себе косолапого пришельца.
    — Кис-кис! — слова вылетели сами собой, машинально: ни с кем иным, кроме кошек, дела в своей жизни Максим не имел.
    Медвежонок ничуть не обиделся, а, наоборот, точно ждал приглашения, заковылял к позвавшему его существу и, приблизившись вплотную, взглянул вверх — в лицо Максиму.
    Что за взгляд это был! Мучительная тоска одиночества, мольба о сочувствии и помощи — чего только не было в этих растерянных и кротких очах таежного звереныша.
    — Мишенька-а... Мишутка-а... — присев на корточки, Максим обнял медвежонка за шею. Тот не отскочил, не огрызнулся; наверное, почуяв по стуку жалостливое доброе сердце, уткнул лобастую голову в колени.
    — Ох ты, мой маленький... Мишутка-а... — осторожно, с незнакомой самому себе ласкою прижимая к груди меньшого братца, шептал Максим.
    Странно похрюкивая, подергивая влажной пуговкой носом, «братец» обнюхал нового родственника, ткнулся мордочкой в лицо, затем горячим красным языком лизнул в щеку.
    Стало щекотно. Увернувшись от ласк звереныша, Максим ладонью осторожно накрыл его морду. Тому того только и надо было: ловко поймал ртом палец и принялся сосать, причмокивая. Вот уж настоящий младенец! Соски ему и не хватало. От наслаждения стал даже подмурлыкивать и жмурить глаза. Пальцу стало больно, Максим не без усилий вытянул его из шершавой пасти и, подняв торчком вверх, осмотрел, что с ним приключилось. Ничего особенного, только побелел чуть.
    «Братец», похоже, искренне удивился, что у него отняли игрушку, и, продолжая тянуться к ней, задрал сначала голову, потом попытался подняться на задние лапы, жалобно заурчал. «Отдай... тебе что, жалко? Видишь, я же маленький... Зачем ты, большой, меня дразнишь? Отдай...»
    — Глупый, это же не соска. Это — просто палец. — Но разве объяснишь медвежачьему ребенку что-нибудь человеческим языком, если и человека-то он видит в первый раз?
    «Братец» не переставал ныть, и Максим, чувствуя свою полную беспомощность, совсем растерялся. Жаль, у него не было ни брата, ни сестры: не умел обращаться с малышней. Тем более с самой что ни на есть мелюзгой.
    — А где твоя мама? — и тут же, не успел спросить, точно осыпало холодной росой с куста. Появись сейчас «его мама», — считай, песенка Максима спета. Разбирайся потом, что не виноват. Что — наоборот. И даже мишутка скоро забудет о нем. Подумает, может, что это был сон...
    Взлетевший на ноги, Максим лихорадочно вслушивался в шум тайги. Кроме неумолчного птичьего гомона и слитного гула вершин, — как будто ничего: ни рева, ни хруста валежника под тяжелым топотом родительницы, не убоявшейся бы вступить в схватку ради своего чада хоть и с драконом.
    И все же от греха подальше.
    — Не сердись, Мишенька! Будь счастлив! — Максим припустил во весь дух навстречу солнцу, успевшему сдвинуться немного на запад.
    — Прощ-а-ай!
    Хвоя мягко и плавно пружинила, несла Максима к своим — к людям.
    И вдруг сзади раздался треск ломающихся сучьев: кто-то неумолимо настигал его.
    Медведица! Кто еще мог нестись с такой скоростью, как не разъяренная туша с оскаленными клыками и налитыми бешеной кровью глазами?
    И опять какая-то сила заставила Максима оглянуться...
    И опять вместо громадного зверя увидал того самого крохотного игрушечного медвежонка. «А где же?..» Того, что он не мог назвать даже мысленно, не было. Не гадать же теперь: куда запропастилась беспутная мамаша этого бедолаги? могут или не могут по каким-нибудь причинам звери бросать своих детенышей на произвол судьбы? и не подкидыш ли в таком случае медвежонок?
    — Мишенька, нельзя же так: у меня от страха все поджилки трясутся, — Максим уже простил, как же иначе, подкатившегося к нему «братца», подхватил его с земли и прижал к груди. —Маленький ты мой...
    Словно благодаря и о чем-то прося, медвежонок принялся облизывать лицо Максима — красный язычок работал без устали. Наверняка лесной ребенок думал (а если и не думал, все равно), что, пока он это делает, сильное и доброе существо защитит, не оставит его одного.
    «Глупенький... Разве можно бросить тебя на растерзание диким хищникам? Ни за что!» Никаких «диких хищников», кто мог бы обидеть и тем более «растерзать» слабого, беспомощного хозяина тайги, Максим по незнанию в виду не имел. Но что с того? Они все равно существовали.
    Теперь же, когда держал на руках, Максим абсолютно ясно понял: этот подброшенный ему судьбой подарок — сирота. Такой он был неправдоподобно легкий, худой, — как говорится, живот прирос к хребту. «Сколько же он, бедняжка, дней ничего не ел?»
    — Мишенька, подожди меня тут. Я быстренько вернусь, принесу тебе поесть...
    Медвежонок не отставал ни на шаг, тащился за ним из последних силенок.
    — Ми-иша! — с укоризной пытался урезонить Максим. — Неужели ты думаешь, я тебя оставлю? Ну, потерпи, посиди спокойно несколько минут! Прошу тебя...
    Много ли на свете послушных детей? Мишутка тоже явно был не из их числа.
    Как бы поступил строгий и опытный воспитатель? Пренебрег капризами избалованного дитяти, помянув при этом не слишком лестным словом родителей. Увы, Максим никак не годился на эту ответственную должность по причине слабохарактерности: дождался, когда подковыляет с высунутым языком задыхающийся неслух; подковылял, носом ткнулся в ноги и обиженно заскулил. «Почему уходишь? А я как же?»
    И этого тоже не ожидал.. Скорее поверил во что-нибудь совсем уж невероятное — из по-детски чистых, наивно-доверчивых глаз медвежонка, глядящих на него с немою мольбой, выкатилась и упала большая прозрачная капля. Потом еще одна. И в то же мгновение Максиму совершенно точно стало ясно, что у Мишутки — лицо. Только не совсем человеческое. Звериное, конечно. Но — лицо. И он прижал несоразмерно большую лохматую голову «братца» к своей щеке. Может, и затем, чтобы не видеть, как медленно покатится и упадет из его глаз третья капля.
    — Ну, идем...
    Так и пошли рядышком по лесу.
    — А хорошо, братишка, что я тебя встретил, — говорил Максим. И незнакомое радостное чувство колыхалось в его груди. Оно, несомненно, было ново для него, и в то же время, казалось, когда-то его уже испытывал. Когда — вспомнить было невозможно.
    Медвежонок что-то урчал-похрюкивал-помяукивал в ответ. И выходило, он согласен.
    Между тем березовую рощицу сменил черный, будто после пожара, лес. Дальше — пройти чуть-чуть по невысокому взгорью, осыпанному густым брусничником, — пристанище старателей. Человек остановился в раздумье. Без всяких раздумий, как по команде, остановился и его верный спутник.
    — Мишутка, — присев на корточки, человек взял покорную плюшевую лапу лесного звереныша в руку и слегка пожал, точно надеясь, что после этого его слова не будут сказаны впустую. — Нам объявляться вот так вдвоем не стоит. Нас там не поймут, как следует. Тебе лучше всего остаться тут.
    Медвежонок что-то проворковал на своем языке.
    — Понял? Молодец! — обрадовался человек. — Я сей момент сбегаю за едой, а ты пока полежи, поваляйся на травке, — играючи перекувырнул малыша на спину. — Так и лежи, братец! Ну, пока!
    Славно полеживать на шелковой травушке! Блаженство! Тут уж и не хочешь — душа замурлыкает.
    О! И у святого терпение лопнет.
    — Ну, знаешь, ты же согласился меня ждать! — хотел уже было рассердиться Максим, но сердиться тоже надо уметь, поэтому снова принялся журить и увещевать, хотя толку, как видно, от этого мало. — Тебе со мной нельзя, понимаешь? Да я уже говорил не один раз! Что же делать-то?
    Оба помолчали.
    — А вот что! — Максима озарило и, вытащив из брюк ремень, привязал строптивца за лапу к деревцу. — К крайнему средству ты меня сам вынудил, но это в твоих же интересах. Понимаешь ты это? — Довольный осенившей его идеей, уже не оглядываясь и не останавливаясь, побежал к становью. Скоро завиднелись и палатки.
    — Что с тобой, не медведь ли за тобой гнался? — удивился Чуб, отчего его медно-красная лысина, казалось, полыхнула еще ярче.
    — Не-е...
    Чуб уже и забыл свое удивление; да и сказал-то просто так, без всякого тайного смысла. Ему-то какое дело до всего, что не входит в его прямые обязанности.
    — Садись-ка навертывай!
    Картофельный суп, гречневая каша, щедро сдобренная мясной тушенкою, — долго ли управиться? Миг!
    — Спасибо, дядя Филипп! — с вылизанной миской в руках заглянул в огромную кастрюлю.
    Кашевар понял по-своему, одобрил. Кому бы не польстило признание его мастерства:
    — Ты рубай, паря, поплотней, чтобы за ушами трещало! На сытое брюхо и работа не в усталь! — приговаривал ласково, сиял лысиной.
    Навалив полную миску каши, прихватив громадный кус хлеба, Максим опрометью бросился в лес.
    — Ты куда? — вытаращился ничего не понимающий Чуб, но, не дождавшись ответа, почесал затылок и тут же забыл и Максима, и странное его поведение. Тем более того и след простыл.
    — Ми-иша-а!.. Дурачок, ты что думал, я тебя бросил, да? Как ты мог? Эх, а еще друг называется...— увидев запрыгавшего от радости медвежонка, не меньше обрадовался и Максим. Сердце его тоже запрыгало. Руки дрожали от волнения, когда развязывал обмусоленный и изгрызенный ремень. Хорошо, что он оказался крепок. — Миша... Мишенька, потерпи!
    Сколько же времени он, бедняжка, голодал? Забрался с лапами в миску, вот-вот опрокинется.
    Лучше и не соваться поправить. Хотя и не знал, что зверь, но, стоило Максиму сунуться, тот злобно ощерился по-звериному, угрожающе заворчал, шерсть на загривке поднялась дыбом.
    — Миша, ты ли это? — Рука молниеносно отдернулась. Упрекать и тем паче читать нотацию не стал.
    Жадно накинувшийся на кашу медвежонок скоро утолил голод, заморил червячка (он у него, само собой, был еще маленький) и принялся икать.
    Надо же быть таким: о воде-то и не подумал. Но разве он не найдет выхода? Прежний Максим как пить дать не скумекал бы. Тот, каким он стал теперь, отодрал от трухлявой упавшей березы кусок бересты, очистил от грязи и, ловко выхватив из-под носа медвежонка миску, вывалил на нее остатки каши, а сам отправился за водой на речку. Благо в двух шагах. «Братец» и не заметил, что миски нет. Нужна ему миска! Так оно даже лучше. Удобнее. Принесенную воду всосал насосом.
    Тут уж Максим позволил себе возмутиться:
    — О лентяй! Ты же весь высох от жажды. И что, не мог напиться? Чего-чего, а воды-то здесь сколько хочешь: кругом — озера, ручьи, бочажки.— Но, как и всегда, ворчание у Максима перешло в ласковое воркование. — Одно слово — глупыш! — Правда, добавил и второе: — Дурачок!
    «Дурачок» наелся до отвала, напился по горло и теперь сонливо щурил глаза, позевывал и вдруг свалился на землю, положил голову на вытянутые лапы и крепко-прекрепко зажмурился. Через минуту он похрапывал, пуская сладкие слюнки.
    — Ну, Михал Иваныч, ты даешь, — изумился Максим, веря и не веря своим глазам.
    Но, как говорится, родители спокойны лишь тогда, когда дети почивают. Так и Максим мог теперь поразмыслить на досуге, как получше устроить житье-бытье своего подопечного в дальнейшем. Медведь, — значит, нужна берлога. Настоящей не соорудить, хотя бы подобие. Главное, чтобы жилье было потаенным и не продувалось насквозь. Для шалаша — сухие ветки, старое корье, для подстилки — охапки старой хвои и мха. Получилось не хуже, чем перина. Максим во всяком случае остался весьма доволен. Теперь перенести засоню на место, — и считай, первое дело сделано.
    Ого! Казавшийся недавно невесомым, точно птичий скелетик в медвежьей шерсти, Мишутка неожиданно оказался вдруг куда как увесистым. Вот что значит заморить червячка: и червячок, видать, подрос, и сам не отстал. «Молодец, Мишенька!»
    Пока нес, осторожно ступая, только бы не споткнуться, не потревожить, медвежонок открыл мутноватые, затянутые голубоватой пленкой глаза и, успокоившись, снова закрыл. Чего волноваться: он был на руках своего опекуна, и ничего дурного, значит, быть не могло. В желудке у него булькало, пощелкивало. И если сон приснится нестрашный, — все будет еще прекраснее.
    «Вот удивится, проснувшись в раю!» — подумал Максим, укладывая «братца». На этот раз он ошибся: не удивится — тот уже пребывал в раю.
    Перенес ломоть хлеба и остатки каши в логово, осталось только дать последние наставления, что Максим теперь и делал, поглаживая сопящего малютку по голове.
    — Ты живи тут. Смотри не вздумай куда уходить. Договорились? Вечером, когда захочется, съешь хлеб и кашу. Напиться — речка рядом. Жди меня и не скучай. Я приду завтра. Договорились?
    Медвежонок ничего не ответил: он спал. Наверное, ему начал сниться хороший сон, потому что он замурлыкал. А может, потому, что слышал голос своего друга. Или брата, как он там считал по-своему, по-медвежачьи.
*
    Страшнее пытки не придумать: время замерло. Будто оцепенело. Как течение реки, закованной в ледяной панцирь.
    Будильник, громко тикающий в палатке Журбы, тоже как заговоренный: стрелки неподвижно застыли на месте — и ни в какую, хоть плачь. Однако, стоило не заходить подольше, оказывалось, что они все-таки движутся.
    Стоило ли так спешить и колготиться — все дела по хозяйству Максим, вскочив спозаранку, переделал как по щучьему велению; и времени до встречи с Чаарой (как пережил эти ужасные три дня, лучше и не вспоминать!) осталось уйма.
    Неужели он снова увидит ее?
    Нет, кто-то, видно, сжалился, но, похоже, перестарался: на этот раз будильник показывал ровно три часа. А еще нужно успеть занести еду Михаилу Иванычу. Какое же, оказывается, счастье — торопиться!
    ...Логово было пусто. На хвойной перине, еще теплой от косматого зверюшечьего тельца, оставалась вмятина.
    — Ми-иша-а! Михаил Ива-а-ны-ыч!
    Услыхал бы — откликнулся. Ну, пусть! Далеко не убредет, а поразмяться каждому требуется. Вчера был тут рядом, забавлялся, вскарабкиваясь на деревья. Малыш ведь!
    Оставив кашу и хлеб у входа в «берлогу», Максим полетел навстречу Чааре.
    Он уже вылетел на заветную лужайку, как раздался отчаянный вопль:
    — Макси-им, останови-ись!.. Беги назад!.. Беги!..
    Это же Чаара!
    Что с Нею случилось?
    — Ча-а-ра-а!
    — Не подходи, Максим!.. Не подходи!.. Беги!..
    — Ча-а-ра-а! — выбежал на середину лужайки. В руках у него очутилась невесть откуда взявшаяся суковина.
    — Не ходи сюда, Максим!.. Умоляю!..
    Что за наваждение: крик доносился сверху! Задрав голову, Максим лихорадочным взглядом шарил по вершинам деревьев и один раз почему-то скользнул по небу.
    — Ча-а-ра-а, ты где?
    — Максим, я здесь, — голос раздался совсем рядом, словно спустился по стволу дерева, под которым стоял в эту секунду растерянный юноша. Да так оно и было. Прекрасная девушка, как невиданная птица с огромными, полными ужаса очами, сидела на толстом суку вековой ели с развесистыми, до самой земли, мохнатыми лапами.
    — Что ты там делаешь?
    — Быстрее поднимайся сюда!.. Он там, внизу... Сейчас придет она...
    — Кто «он»? Кто «она»?
    — Вон, вон!
    Максим стремительно обернулся в сторону, куда указывал дрожащий палец Чаары, мертвой хваткой сжав свое грозное оружие, и... увидел своего приятеля. Он карабкался, пытаясь взобраться по вислой ветке на ель.
    — Мишутка!
    Вот так штука: увлеченный своим занятием, меньшой братец не услышал старшего. Ну да ладно! Пусть наиграется всласть. Сирота же.
    — Ты что, знаешь его?
    — Конечно. Мы с ним познакомились еще позавчера.
    — А где его мать?
    Максим — перестав улыбаться:
    — У него нет матери.
    — Так не бывает. Мать обязательно должна быть. — Чаара, кажется, немного успокоилась и уже не была похожа на перепуганную до смерти птицу с перебитым крылом. Снова превратившись в настоящую Чаару, не лекцию ли собралась прочитать Максиму? — Медведица, защищая детеныша, гораздо опаснее любого самого свирепого хищника. Так говорят. Не приведи господи, — эти слова в ее устах были явно чужие, — встать ей поперек дороги. Да еще и мстительна. Если убьешь ее детеныша, лучше и не пытаться спасаться бегством: она рано или поздно отыщет самого хитроумного убийцу хоть на краю света.
    — А зачем мне мстить? Я — не убийца. — Жаль, Максим не смог оценить великолепный сюжет о медведице-мстительнице, и разговор не потек в этом направлении. Мы же, следуя правде жизни, не смеем увлечь внимание читателя в сторону, чтобы не нарушить течение их беседы, коей они наслаждались, внимая голосам друг дружки. Содержание для них было не главное.
    Чаара, — превратившись в слух: — Ты ничего не слышишь?
    Максим, — превратившись в слух:
    — Нет.
    Меж тем плюшевый медвежонок услышал-таки наконец голос своего друга или брата (как он считал Максима, с тех пор не стало яснее), мохноного подковылял, ткнулся носом в его кеды и, требуя к себе внимания, отданного кому-то постороннему, стал капризно тереться о них.
    Нагнувшись, Максим обхватил братишку за шею, потом взял его за узкую мордочку и направил вверх:
    — Посмотри-ка туда. Это — Чаара!.. Ты думал, русалка? Нет, милый Мишенька, самый настоящий и самый лучший человек на свете! Ах да, я же не объяснил тебе еще, что значит че-ло-век! Это, товарищ зверюнчик, самое доброе, умное и красивое существо на свете. Вот смотри и запомни!
    Знал бы сирота медвежонок, как любит и как благодарен ему Максим за все и за то, что он помог выразить невыразимое; высказать и не задохнуться от ужаса и восторга; переступить незримую черту, за которой начинается (уже и началась!) новая, небывалая жизнь — свобода! И чего бы она ни востребовала от него: страданий, гордого мужества, самопожертвования, тяжкого труда — их он принимает с радостью. Принимает и не отречется никогда. Ибо нет и не может быть большего счастья, какое он испытывает сейчас, в эту минуту.
    Он сказал все. Все главное, что однажды должен сказать каждый человек. Не сказавший — не пришла на сердце или постеснявшийся — обречен на несчастье, как бы он ни уверял себя в обратном, как бы ни уверяли его другие. Кто? Не о них речь.
    Теперь можно говорить о чем угодно. Воистину сказано: полюби — и делай что хочешь. «Что хочешь» — добро. Потому что подлинно влюбленный под страхом смерти не сотворит зла.
    — Чаара, смотри! — Максим приподнял лапу медвежонка. — Владыка тайги приветствует тебя! — И вдруг, сам точно в первый раз увидев распахнутые навстречу ему очи, замер: — Знаешь, кто ты?
    — Кто? — с испугом и удивлением спросила.
    — Слушай и внимай: «Когда Эллей Боотур сидел, проснувшись от сна, из одной могучей березы показалась госпожа — дух страны. Она была в сдвинутой на затылок шапке, украшенной рогами и навеской, в распахнутой рысьей дохе, с рукавицами из лучших рысьих и соболиных шкурок, через разрезы которых высунуты были руки». Вот кто!
    — Ты знаешь эту якутскую легенду? — Испуг прошел. Зато удивление выросло стократ.
    — Да, госпожа, — потупился притворно и тотчас рассмеялся. — Позвольте предложить вам руку, дух великой страны!
    — Ой, боюсь! — Снова Чаара — обыкновенная смертная. Значит, и трусишка.
    — Тогда... — и недоговорив, Максим взлетел на ель в мгновение ока, уселся на ветку с другой стороны дерева.
    — Здравствуй!
    — Здравствуй, — робко протянула руку из-за ствола.
    Так и сидели, взявшись за руки.
    — Где ты встретила Мишутку? Он что, был здесь?
    — Нет, там, чуть подальше. Иду, а он вдруг выкатился из кустов прямо под ноги. Перепугалась — страсть! Вдруг где-то рядом его мамаша? Не помню сама, как очутилась верхом на суку. — Всю эту историю Чаара рассказывала серьезно и одновременно как бы со скрытой иронией. И все-таки, пожалуй, серьезности было побольше, — Сижу и думаю, как предупредить тебя...
    — О чем?
    Как о чем, а медведица?
    — Значит, ты считаешь меня жалким, ничтожным трусом?
    — Нет-нет!.. — испугалась Чаара. — Я так не подумала... честное слово!.. — смешалась, увидев хмурое лицо Максима, прошептала потерянно: — Я хотела спасти тебя...
    — И обречь на вечный позор?
    —> Нет-нет! — отчаяние было в ее голосе. — Она бы разорвала тебя!
    — Пусть!
    Чаара едва не расплакалась.
    Максим рассмеялся:
    — Не сердись, я шучу. А если всерьез, то... — и, опять недоговорив, спрыгнул с дерева, протянул ей руки. — Не бойся!
    Теперь они были вместе.
    Чего больше всего хотел сейчас Максим, — чтобы Мишутка признал Чаару и ему не пришлось бы разрываться между ними, чувствуя поочередно вину то перед одним, то перед другим.
    То, чего больше всего хотелось Чааре, она и сделала: погладила плюшевого медвежонка.
    А он, кажется, только того и дожидавшийся, ласково заурчал. Может, только чуть менее ласково, чем когда тормошил его Максим. Но тут уж, ясно, ничего не поделаешь. Да и делать ничего не стоит.
    О чем бы они говорили, не будь с ними малюсенького, как игрушечный, забавного зверика? Нашлось бы, конечно, о чем. Но было бы так хорошо — вопрос. Есть, значит, на свете чудеса! Ни Чаара, ни Максим не сомневались в этом.
    Берлога Чааре показалась не просто замечательной, но сверхвеликолепной — лучше взаправдашней. А как вкусно чавкая ел лесной пришелец, — и сравнивать не с чем. С тем разве как, тут и Максим едва не открыл рот в изумлении, насытившийся медведик вытянул вперед лапы, с наслаждением несколько раз потянулся (хитрец, не делал такого прежде: таил свой талант!), и перевернувшись через голову, завалился прямехонько на свою перину. Засопел же прихрапывая, быстро, как всегда.
    — Ты что, дрессировал его?
    Зря врать Максим не стал.
    — Вдруг Чернушка приревнует тебя к Мишутке, а?
    Ах, беспечность юности!
    — Не с чего. Им обоим я — крестный отец. — Максим улыбнулся. — Теперь у меня... — запнулся, потому что хотел сказать «у нас», — и дочка, и сын... — Продолжая улыбаться, повернулся к Чааре.
    Так, улыбаясь друг другу, они стояли молча. Теперь время могло и совсем исчезнуть. Оно и исчезло.
    Когда же наконец исчезнувшее было напомнило о себе, Максим произнес шепотом:
    — Я был и позавчера и вчера... — Где он был, понятно: на «их» лужайке.
    Чаара виновато отвечала, тоже шепотом:
    — Я не могла, присматривала за гуртом вместо дедушки. — Жаль, Максим не догадывался, о чем она думала в это же время: «Но все эти три дня я с тобой и не расставалась: днем — мысленно, ночью — во сне».
    Не сговариваясь, они протянули друг другу руки и побрели по лесу.
    — Расскажи мне про себя! — попросила Она.
    Никому не известно, как это случается, что имя как бы отлетает от человека и остается просто Он или Она. Так произошло и на этот раз.
    — Про себя?..
    Славная, добрая девочка, откуда ей было еще знать, что среди прочих невозможных вещей самая невозможная — «рассказать про себя»; а кто пытается это сделать, — будь готов, ибо тебе предстоит жесточайшее испытание. А расскажешь ли, еще больше запутаешься — неизвестно.
    Да и что она хочет знать о нем? Он весь тут. И то, что Она знает, и есть настоящий Он.
    — Скажи, как ты очутился здесь, на Колыме,— что, встал в одно прекрасное утро, собрался и?.. — пришла Она на помощь.
    — Нет... — Оказалось, от такой помощи еще хуже: отвечать на этот вопрос так просто было нельзя — даже Ей. Пока не ответит себе самому.
    — А почему? — и напряглась, и насторожилась; что-то рысье мелькнуло во взоре.
    — Я должен...
    И с обидой уже:
    — Что должен? Кому?
    Неужели какая-то тень промелькнет между ними? Пусть не свершится хотя бы эта несправедливость! Пусть не свершится...
    Он молчал.
    — И выполнил свой долг? — Стоило ей взглянуть на его искаженное мукой лицо, осеклась сразу же, стало стыдно как никогда своего мерзкого, с ехидцей, непонятно откуда взявшейся, тона. Если бы знать, как попросить прощения... Но этого тоже не мог знать никто.
    — Нет...
    Зачем он отвечает ей? Она уже не хотела. «Не надо! Я знаю, у тебя есть что-то, чего нельзя касаться, о чем нельзя спрашивать. Но это не унижает меня, ибо не ложь, а наоборот, святое. Прости меня, я не имела права... Прости, если можешь!» Все это шквалом пронеслось в ее сознании, и Она сама, первая, взяла Его руку в свою и легонько сжала.
    Его рука тотчас ожила. Он грустно улыбнулся Ей оживающими глазами.
    Они уже снова шли.
    — Не жалеешь, что приехал? — спросила Она. Но не в продолжение того разговора; завязывая узелок нового, имеющего отношение только к ним двоим.
    — Что ты? — Так и поняв, с испугом повернулся Он к Ней. — А как бы тогда я встретился с тобой?
    — Неправда!
    — Почему? — с недоумением, не успев возмутиться, остановился даже.
    Она, засмеявшись:
    — Ты даже не подозревал, что я существую на свете! Не подозревал? — Наконец-то Она могла и имела право торжествовать, а Он мог обижаться сколько угодно, хотя никакого права не имел: сам виноват — не лги! — Ведь не подозревал?
    «Ну, нахал! Другой бы сгорел от стыда, уличенный в пошлости». Конечно, так не думала. Но и не отдавая отчета огорчилась же почему-то. Рассмейся — поняла бы, что пошутил, и простила. Ему Она могла еще прощать все.
    — Не знаю... — Не воспользовался шансом. Смотрел на Нее серьезно-задумчиво. — И все-таки я говорю только правду... — И снова без улыбки: — Ты веришь?
    — Верю! сказала Она так, что Он не усомнился ни на миг: верит.
    Когда прошли еще немного, Она искоса посмотрела на Него с обидой-удивлением.
    — Что?
    — Ты не хочешь, чтобы я рассказала тебе о себе?
    Не ожидал, но коли возник такой вопрос, Он тотчас же почувствовал себя несравненно старше Ее — наивной девочки, еще не расставшейся с детскими представлениями и фантазиями. И это ощущение «старшести» было тем острее, что совсем недавно Он чувствовал себя мальчишкою перед Ней. Когда «недавно»? Вспоминать не было времени. Но было. Было.
    — Зачем? Я ведь знаю Тебя.
    — И знаешь, что я скоро-скоро уеду отсюда в Якутск поступать в институт?
    — Нет! — возмущенный возглас вырвался из его уст. Возмущение же оттого: почему он этого не знает?! — Как это «скоро-скоро»?
    — Не завтра, не послезавтра и не послепослезавтра... — успокоила: — Значит, не очень скоро.
    — Но?..
    — Да!..
    — Правда?..
    Она, — прищурившись:
    — Думаешь, ты один всегда говоришь правду? — И, взглянув нечаянно вверх, испуганно вскрикнула: — Ой, смотри!
    Тяжело-свинцовые облака нависли низко, чуть не задевая вершины высоких лиственниц. Сорвались и дробно простучали по сухой палой листве первые крупные капли. Не успели опомниться, дождь, быстро набрав силу, превратился в сплошной ливень.
    Бархатный раскидистый шатер лиственницы не спас: через минуту были мокры до нитки. По толстой девичьей косе непрерывной цепочкой заскользили блестящие капельки.
    Вдруг ослепительно полыхнула и пошла зигзагами молния. Почти одновременно где-то совсем рядом раздался оглушительный взрыв — гром. Земля, вздрогнув, заколыхалась.
    — О-ой!.. — невольно вскрикнула Она.
    — Не бойся! — Он положил руку Ей на плечо.
    Ей стало не так страшно.
    — У нас старики не велят в грозу хорониться под лиственницами. Молнии, говорят, чаще всего и бьют в них.
    — В нашу никакая молния не ударит!
    — Это почему?
    — У тебя и у меня вся жизнь, все счастье — впереди. Вот почему.
    — Откуда это известно молнии?
    — Должно быть известно. Природе все про все известно.
    — Не верится, но хочется верить.
    — Верь!
    Она согласилась верить.
    Гром еще несколько раз ухнул вокруг них.
    — Надолго зарядил,— Она взглянула на расплывшиеся облака, чугунно-черное небо и зябко поежилась. — Уже почти полседьмого. У тебя ведь смена в семь? Пора!
    — Я тебя провожу.
    — Чуть-чуть.
    Держась за руки, они побежали сквозь сплошную завесу стрекочущего дождя.
    Перебежав через луговину и очутившись в противоположном лесу, Она остановилась:
    — До свиданья, Максим!
    — Я еще немножко провожу тебя, Чаара.
    — Нельзя, твое время подошло,— Чаара (в этот миг Они снова обрели свои имена) еще раз посмотрела на часики.
    — Ну, совсем-совсем немножко... — Не понял вдруг, отчего ему так приятно. Конечно, он неожиданно стал младше Чаары, и ему радостно было подчиниться доброй мудрости старшего.
    — Нет! — отрезала Чаара голосом старшей сестры, кивком отбросив за спину косы; веер брызг оросил его и ее лицо. — Работа — прежде всего. Нельзя опаздывать на работу. Беги, я на тебя погляжу.
    — Бегу! Когда встретимся?
    — Когда распогодится и глянет солнце.
    — А если оно глянет сегодня вечером?
    — Это исключено.
    — Тогда завтра?
    — Завтра так завтра.
    — А если солнце вовсе не выглянет?
    — Тогда... не встретимся. Без солнца — нет...
    — Солнце взойдет!
    — Взойдет!
    Стремительным оленем мелькая между деревьев, уже издали Максим прокричал:
    — До свиданья! До солнцевосхода!
    Чаара, махая в ответ рукой:
    — До свиданья! — сказала шепотом.
    Но он, несомненно, услышал, потому что замер на миг и прислонился горячим лбом к холодному телу березы. И только потом полетел не оглядываясь.
    И Чаара услышала, несомненно, что пело сердце Максима, потому что достала камешек из карманчика сарафана и пристально посмотрела на него. И только потом полетела домой, в несколько взмахов исчезнув за деревьями.
    В эту минуту-вечность ни один из них не был ни младше, ни старше другого — одинаковы. Не исключено, что возраста у них сейчас и вовсе не было.
*
    Михаилу Иванычу спалось под рокот дождя еще слаще.
    Если людям однообразно-ровное гудение ливня напоминало гудение тока в проводах высокого напряжения, а гром — выворачивающие наизнанку землю взрывы снарядов, то медвежонку шум дождя казался неумолчным журчанием ручья, а небесный грохот — голосом рассерженной матери, на которую он и не подумал обидеться за это. Потом все равно она приласкает его. Все-таки не сразу и не просто стать сыном человека, хотя и приемным. Он все еще был и оставался во сне сыном тайги. Дремучей и вольной.
                                                                           Глава 14
    Чертова кожа надежно спасала Максима — ненавистная куртка, показавшаяся ему поначалу чуть ли не скроенной из жести. Желтоватой, тронутой ржавчиной. Не потому ли и ненавистной? Этим чувством проникся было в момент, когда, выезжая на прииск из Таастаха, заполучил ее в числе прочей спецодежды — к чему такая уродина, чтобы бесполезно таскать ее всюду с собой в набитом и так до отказа рюкзаке? Но что поделать: дают — бери... Тогда же и голос дяди Коли Клементьева, соседа по коммуналке, возник: «гадово сукно — три копейки километр» — любимое присловье, которое он употреблял, оценивая качество тканей, из каких, как правило, были пошиты одежды его друзей и сотоварищей. Тут и Москва явилась — правда, на миг лишь. Грусть царапнула сердце. Не больно. А все же...
    Не дождь — о куртке и не вспомнилось бы. А тот как зарядил, так и льет не переставая вот уже двое суток. Временами, кажется, идет на убыль, сыплется маковыми росинками; затем опять, как бы передохнув и собравшись с новыми силами, начинает хлестать как из ведра. Сколько же воды накопилось в небесах — целое море, что ли? Странно, как в иное время она держится там не проливаясь... Мысль не такая уж и праздная. Другое дело, что не до нее было теперь Максиму...
    «Когда глянет солнце...»
    Хорошо, что забыл тогда свою дурацкую привычку — не поправил: выглянет. Да и правильнее ли так-то? «Глянет» — в устах Чаары звучало по-особому. Нежнее, может быть. Да и смысл в нем, этом певуче произнесенном слове, угадывался иной. Надежды больше.
    А дождь и не думал прекращаться. Куда там! Тропический ливень и то выдохся бы, пожалуй, а этот и не думал. Зарядил, видать, не на шутку.
    Кто бы поверил: здесь, почти на самом полюсе холода, — и африканская жара аж под сорок, и ливни! Неужели зимой тут бывает до семидесяти мороза? «Бывает и больше. Ничего: живем — не жалуемся. Привычка...» Никодим Егорович отвечал Максиму как-то равнодушно, даже, показалось, бесцветным голосом; удивлением, звучавшим в его вопросе, не прельстился. Говорил как о само собой разумеющемся. Впрочем, и мимолетный разговор тот случился до этого дождя.
    «Когда глянет солнце...»
    Земля, всасывающая поначалу небесную влагу взахлеб, теперь напилась досыта. Наступишь на мох — сначала шумно вздохнет, как резиновый мяч, точно кто-то зловредный проткнул его шилом; затем высокой струйкой брызнет из него фонтанчик. Идешь — шипит земля; и мокрые змейки встают вокруг, тут же и опадают; и новые подымаются...
    Сначала-то интересно. Но и хорошего — помаленьку. Плотные брезентовые палатки и те не выдержали: наволгли, стали местами протекать. Сырость, кажется, пропитала все вокруг. Что вещи щ даже людей. Стали понуры, скучны. Кое-кто, вовсе по натуре и не бывший нетерпимым, теперь мог прийти в раздражение по малейшему пустяку.
    Максим — кум королю. А почему? Да здравствует чертова кожа! Стоит напялить куртку, набросить капюшон на голову — сухо и тепло. Стой, пялься в беспросветное, затянутое сплошь облаками небо: где ты, солнце? Не исчезло же ты насовсем... Глянь хотя на секунду! Глянь...
    Незаменимыми оказались в такую мокреть и резиновые «болотники»: в них — хоть в лес, хоть в воду.
    Непогодь работе не помеха? Как сказать. Туго пришлось бы Максиму, не подсобляй ему Айдар. Сошлись не сошлись не поймешь: лишнего слова из Айдара не выжмешь. С трудом и скрипом выдаст в день слов с десяток — считай, наговорился сверх меры. Не слишком владеет русским языком — вот и стесняется, решил было Максим; но ошибся: ему самому пришлось стать свидетелем случая, когда Айдар, не выдержав очередной издевательской выходки Картуза-набекрень, так отбрил того на чистейшем русском языке и без всякого акцента, что, о Максиме и говорить нечего, у его приятеля глаза на лоб полезли, застыл с открытым ртом, не нашелся, что ответить. Это горлопан и баламут Те-терин-то! Ну и ну! Отчистил дружка и снова онемел, как будто и не он вовсе только что произнес пламенную речь. Простодушен Айдар, как ребенок. А покладист — и не скажешь, как кто. Так что, можно сказать, Максиму необыкновенно подфартило: он видел гнев гладиатора, проснувшегося в сонном и вялом сердце раба. Он восстал! Наверное, это поразило и Тетерина как капитана, не допускавшего мысли, что на корабле может вспыхнуть бунт. Он опешил. И как бы даже ретировался. Айдар же никак не воспользовался своей победой; и все, казалось, осталось по-прежнему. Все, да не все. Может быть, то и был момент, когда Айдар и Максим потянулись навстречу друг дружке. Нужны ли тут какие слова? Их и не было.
    Тетерин искоса позыркивал на молчаливую дружбу, покатывал желваками, но помалкивал. А что он мог сказать — придраться-то было не к чему. Работа пошла куда спористей. Чуть что не заладится у Максима — Айдар, как это он чуял, уже рядом, и сопя, молча начинает помогать. Опыт у него дай бог каждому, сноровки тоже не занимать, только со стороны кажется неуклюжим вахлаком. «В этом деле ты, кореш, собаку съел. И не одну!» — как всегда, оригинально пытается хохмить Тетеря, сам же первый скрипучим хохотком одобряя свою остроту и приглашая оказавшихся рядом разделить его остроумие, но в этом случае ничего у него не выходит. Он и сам понимает. Не упорствует. «Шучу, шучу!— похлопывает по плечу невозмутимого Айдара. А все же не может не подчеркнуть своего первенства, хотя бы и похвалой, в которой никто не нуждается.— За это и уважаю! А уважение Тетерина — сам знаешь... Ну-ну работай, паря!» Огромные, в обхват, валуны, кажется, на веки вечные вросшие в землю,— стоит Айдару поскрести в затылке, хищно щурясь, полазить кругом,— глядишь, начинают поддаваться: нащупал слабину и ломом в два-три нехитрых (приема сворачивает их как миленьких. Такие дела, видать, Айдар и полделом не считает; на «спасибо» даже и не оглянется.
    — Иногда Айдар и Максим меняются местами. Стоит Айдару заприметить, что Максим уже на последнем издыхании, уступает ему свое место оператора, сам становится у бункера. Тут работенка вроде и попроще, да поворочай-ка глыбы, и чтобы ни одна на транспортер не попала. Застрянет на выходе — хана! Греха не оберешься. Само собой, доверить столь ответственное дело как операторской с бухты-барахты не доверишь, поэтому как мог натаскал студента. Впрочем, парень оказался башковитый.
    Перевалило уже за полночь. Раньше в эту пору не темнело, лишь становилось чуть сумрачней. Теперь же, с непогодой, ночи стали мрачными, тревожными. Вон поодаль бульдозер Никодима Егоровича лишь смутно угадывается.
    Сейчас Максим опять стоит на месте Айдара. На приборном щите мигают-переливаются-потрескивают сигнальные лампочки. Кажется, он летчик. Конечно, летчик! Чувство полета охватило все его существо; и ничуть странным не казалось, что он ведет в немыслимых небесных пространствах не самолет, а гигантское змееподобное сооружение — драгу, у которой само собой чудесным образом выросли тоже гигантские перепончатые крылья.
    Ничего подобного не думалось в первые дни. До того ли было? Валился подкошенный. Представлять, как выдержал, — напрасная затея. Если и вспомнится, когда-нибудь после. Когда? Не все ли равно. И все-таки предчувствие чего-то хорошего, что непременно случится в будущем...
    Сейчас он парил. И одно это было свидетельством, что устает уже не так смертельно, хотя и не совсем без того. Проработать двенадцать часов подряд, лишь с коротенькими перерывами для еды — шутка ли? Да и не причина для нытья. Тем более для того, чтобы считать себя героем!
    Сейчас он парил. Ощущение уверенности созрело и утвердилось в его душе: самое страшное — уже позади. Он выдержал. И готов выдержать еще и не то!
    А где же звезды? Сколько ни всматривался в темный вздрагивающий шатер неба — ни единой. Опять занудил дождь. Тяжелые капли резко застучали по задубевшей куртке. Откуда-то в уме возникло: «Разверзлись хляби небесные...» Не злиться же на непогоду — было бы глупо и несправедливо. Она тоже воспринималась как воспоминание о будущем. Разве мог зарядивший дождь помешать ему быть счастливым? И теперь, и когда-то потом.
    «Когда глянет солнце...»
    Максим не сомневался, что, если не тем же вечером, на следующий-то день распогодится-рассияется обязательно: «Я пришел к тебе с приветом рассказать, что солнце встало!» Стихи, которых он никогда специально и не заучивал, слышал мельком, вдруг стали возникать сами собой. Почему так, не искал ответа. Зачем? То, что теперь он понимал, а главное — испытывал, не нуждалось ни в каких вопросах, ни в каких ответах.
    Тревога, прячь ее не прячь, сосет изнутри. Засияй, звездочка! Скажи, что хоть завтра выйдет гулять по небу солнышко! Засияй! Жалко тебе, что ли?
    И вчера и сегодня, улучив момент, Максим сумел отнести приемышу еду. Не глуп Мишутка: схоронился от дождя в логовище и спит себе, посапывая и причмокивая. Что ему. Эх, Максим, Максим! Нашел кому завидовать. Мишутке-то, может, хуже всех на свете: он — сирота. Ну и что, если он зверь? Максим погладил спящего, тот зашевелился, урчанием ответил на ласку. Или, может, мать-медведица снилась ему в эту минуту. Кто знает...
    Чаары на лужайке не было. «Я пришел к тебе с приветом...» Где же ты, солнце? Дождинки осыпались с деревьев, и невнятный шепот стоял в лесу.
    Не было Чаары. Сидит ли она теперь спокойно в теплой избушке, слушая журчание бабушки, плетущей затейливо сказку не сказку, правду не правду — свою жизнь с незапамятных времен, точно распутывает волшебный сон, точно прядет серебряные нити, давным-давно отшумевших дождей? Или делает вид, что слушает,— а не слышит: не находит себе места, рвется ее сердечко сюда, на лужайку?
    И ждал и не ждал Максим Чаару. И сомневался: «Может, забыла о своем обещании?» — и был уверен: «Нет, не забыла! Она ни за что не забудет».
    О если бы это было так!
    ...Сквозь непрерывное завывание бульдозеров, сквозь непрестанный каменный грохот промприбора просачивался иной посторонний гул.
    Полет кончился. Максим был уже на земле. Он знал, отчего этот режущий душу гул: неширокая речушка, через которую еще несколько дней назад ничего не стоило перебежать по мостку из обычных жердей, вчера набухла, вырвалась из берегов и пошла вовсю разливаться широко по долине. С каждой минутой валом прибывавшая вода подступала к промприбору почти вплотную. Недавно еще спокойная речушка ходила ходуном, вспучивалась и угрожающе порыкивала.
    Айдар у бункера — молодчага: ни одного мало-мальски крупного камня не пропустит на транспортер. Занятый только наблюдением за приборами, Максим передохнул, спину тоже перестало ломить. Вообще-то, говоря строго, Айдар не имел права уступать Максиму свое рабочее место. Мало ли какая заковыристая ситуация может возникнуть! И опытный рабочий встанет в тупик, а с такого новичка, как Максим, и спросить будет нечего — вот тебе и ЧП! Хитрость Айдара шита белыми нитками: делает вид, что хочет поднатаскать парня. Но кого этим обманешь? Максим-то точно знает, что Айдар дает ему передышку, и в душе благодарен своему добровольному наставнику. Картуз-набекрень, остановив бульдозер, изредка приходит выкурить папироску-другую с Айдаром и каждый раз грозится настучать «бугру», то есть бригадиру, о таком вопиющем нарушении. Конечно, не сделает такой подлости. Но и отказать себе в удовольствии поиздеваться над человеком — хлебом его не корми. Гнусная, препакостная черта! А что поделать? Никодим Егорович тоже не подает виду, что кое-что замечает, хотя он, сомневаться глупо, все видит.
    Максим широким взмахом раскинул руки, полной грудью вдохнул сырой воздух ночи. Усталости как не бывало. Пора спускаться вниз, сменить Айдара у бункера.
    — Все в порядке. Спасибо, Айдар! — ответил на тревожно вопрошающий взгляд.
    Айдар молча кивнул, протянул шланг и вразвалку пошел к себе наверх. А Максим опять начал ворочать большие и малые валуны, следить за лентой транспортера, бороться с неподатливым шлангом, так и норовящим вырваться из рук.
    Дождь, то изредка утихая, то опять усиливаясь, продолжал лить и лить. Сплошная темно-серая муть, поглотившая все окрест, казалось, таила в себе какую-то неожиданность и даже опасность. Но знать бы, в чем она и откуда грозит.
    Толстый резиновый шланг, только что бешено извивающийся в руках, словно торопясь до конца смены выжать из Максима положенные семь потов, вдруг как-то увял, обессиленно обвис. Ничего еще не соображая, что и как случилось, встряхнул проклятущую кишку, направил сопло вниз, на приемник бункера, где еще громоздилась куча неразмытой породы. «Змей-горыныч», «удав», такими именами Максим окрестил шланг, не хотел оживать; только раз изверг из пасти бессильный фонтанчик черной воды и, словно в предсмертной агонии, подавился хрипом.
    ЧП?! «Миленький!..» Максим лихорадочно тряс шершавую мертвую кишку, умоляя ее снова забиться, стать дикой и непокорной, — лишь бы не такой. А пот, что пот? Хоть семь, хоть десять — не все ли равно?
    — Айда-а-ар!..
    Одновременно с отчаянным воплем Максима на пульте ярко вспыхнула лампад «стоп-сигнал». Мотор уже молчал. На полигоне, только что полном грохота, скрежета и лязга, стало непривычно тихо. Страшное оглушающее безмолвие.
    С неожиданным для него проворством Айдар скатился вниз, не останавливаясь возле бункера, молча пронесся дальше. Хоть бы сказал что-нибудь! Максим, чуть замешкавшись, припустился следом, нагнал Айдара уже возле самой воды.
    — Айда-ар! — Точно криком, мог удержать его. Тот с шумным всплеском уже бухнулся в крутящийся воронкой омут. «О жалкий тип!» — Максим, застывший на берегу истуканом, успел еще и выругать себя: так всегда, в решающий момент, когда надо действовать не раздумывая, какая-нибудь глупая мысль останавливает его. Что теперь размышлять, когда вода успела подойти сюда, ведь совсем недавно она плескалась во-он там? Где насос? «Трус! Да я просто струсил!» — обожгло виски. Себя-то не обманешь, что эти никчемные вопросы — оттяжка. «Прости, Айдар!»
    — Давай Журбу!
    Со всех ног Максим бросился к противоположной опушке, где грохотал второй бульдозер. Натужно ревя, он во всю ширину объемистого ножа толкал перед собой высокий вал из земли, песка и камней, сзади летели большие ошметья мокрой липкой глины.
    — Никодим Егорыч! Никодим Егоры-ыч!!!
    Журба высунулся из кабины.
    — Что такое? — Вид не похожего на себя парня встревожил.— Что стряслось?
    — Айдар зовет!
    — Зачем?
    — Там... насос...
    Заглушив мотор, Журба тяжело спустился на землю. Прислушался.
    — Почему молчит промприбор?
    — Вода... — Ничего вразумительнее сказать у Максима в эту минуту не нашлось.
    Журба и не думал допытываться. Скользя по вязкой глине, вдавливая ладонью в грудь подступающий приступ кашля, заторопился к месту аварии.
    — Айда-ар!
    Тот по-прежнему возился в черной как деготь воде.
    — Что ты там колдуешь? — удивился было Журба и вдруг понял, что произошло. — Айда-ар, а где же насос?
    — Он... тут...
    Журба шагнул в воду. На этот раз не думая ни о чем, Максим кинулся за ним. Сначала вода была по колено; и тут же они оба сразу провалились по пояс. «Ух!» Максим невольно вскрикнул: ледяные иголки так и впились в тело; вода хлынула в болотники. Страх же почему-то мгновенно исчез. Да и был ли он? Ведь теперь рядом находился Никодим Егорович.
    — Как же вы не уследили? — негромко, но тем строже прозвучал голос Журбы.
    — Да еще оставалось порядочно... — Айдар с трудом выжал слова. — Совсем недавно еще переставляли... И вдруг...
    — Вода же постоянно прибывала. Надо было ухо держать востро, — сокрушенно пробормотал бригадир. — Эх, милый, что стоило самому поглядывать...
    Айдар, чувствуя свою вину, все так же продолжал возиться в воде, погружаясь почти по шейку.
    Не стоять же столбом — стыдно. Максим, не зная точно, что нужно делать, стал вслепую шарить руками в воде.
    — Ток отключил? — спросил Журба.
    — От-т-клю-чил-л...— Продрогший до костей, Айдар уже еле ворочал окостеневшим языком, клацая зубами.
    — Втроем вытащим, а? У вас, молодых, как: силенок небось не занимать? — Журба еще мог шутить.
    Что ответить: «Вытащим! Подумаешь, проблема!»? То-то что и проблема. Парни промолчали. Но, кажется, приободрились. Задвигались поживее. Насос-то они нащупали, за что бы ухватистей взяться руками — так тяжеленная махина не хотела поддаваться, даже с места не стронулась.
    — М-мак-сим-м... Зов-ви Т-тет-терина... — с усилием выговорил Журба. — Б-быст-трей... Пусть под-дгон-няет бульдозер... — Последнее слово прохрипел не заикаясь.
    Тетерина Максим обнаружил лежащим в кабине остановленного бульдозера и беспечно, с удовольствием покуривающим. Пытаясь унять громко колотящиеся зубы, прокричал сбивчиво:
    — Ж-журба з-зов-вет... скор-рей к н-нас-сосу!..
    Тетерин свесился в приоткрытую дверцу:
    — К насосу? Чего я там не видел? Извини, корешок, это — не моя забота!
    — Он вел-лел... Б-быст-рей! Гнат-ть б-бульд-дозер т-туда... П-поб-быст-рей... Зал-лило т-там...
    — Ай-ай, труженички! Как же вы так прошляпили, горе-старатели? Нехорошо-с! Нехорошо, а?
    — Быстрей! — «Ну и гад ты, Тетерин!» Максим и сам не мог потом ответить себе, почему сдержался — не выпалил эти и еще покрепче слова в наглую ухмыляющуюся рожу. Испугался? Больно надо связываться с таким подонком? Он просто молча повернулся и побежал к оставшимся товарищам.
    Тетерин не спеша отщелкнул окурок в темноту, захлопнул дверцу. Взревев мотором, бульдозер нехотя тронулся и стал пересчитывать ухабы и рытвины.
    Журба и Айдар стояли на берегу, когда Тетерин остановил бульдозер рядом, выпучил глаза, сдвинул картуз на ухо и присвистнул.
    — Неч-чего... с-свис-стеть... Д-дав-вай т-трос... В-выт-тащим тросом.
    Айдар торопливо схватил брошенный Тетериным железный жгут и полез в мутную воду.
    — З-зах-вати к-кругом п-по-низу... — скомандовал Журба.
    — В-вс-се... М-мож-но... — просипел наконец Айдар.
    — В-верх-то... смож-жешь уд-держать од-дин?
    — Д-да к-как-н-ниб-будь...
    — Тет-те-рин, д-дав-вай... по-мед-лен-ней!.. — продолжал подсказывать Журба. — З-зад-денешь з-за в-вал-лун и р-раз д-дер-нешь...
    Натягивая длинный трос, бульдозер медленно попятился.
    — О-ох!..
    — Сто-ой!.. Сто-ой! Черт!.. Тетеря!..
    Журба опять ухнул в воду. Насоса, до этого какой-то частью торчащего над поверхностью, не стало — скрылся весь.
    — Т-тут он... т-тут! Уп-пал... Опрокинулся... — Слова лихорадочным бормотанием срывались с посиневших губ Айдара, и даже какая-то необъяснимая радость проступала в его мертвенно-бледном лице: оттого ли, что насос не унесло диким течением. Так этого и не могло быть. И все-таки он яростно ликовал. Правда, это придет Максиму в голову потом, когда, веря и не веря, как они выдержали погибельную холодрыгу, будет вспоминать и восстанавливать подробности невероятного происшествия.
    Не меньшего труда потребовалось бы и объяснить, как им втроем удалось-таки поднять опрокинувшийся насос, — подняли ведь! И был же миг общего первобытного восторга! Наверное, так плясали древние охотники, победив мамонта. А почему бы и нет? Что с того, что выбились из последних сил, кое-как держались на ногах? Пальцы на руках и ногах задубели, перестали гнуться, ощущать боль. Руки превратились в подобие клешней; сколько ни держи за пазухой — не отогреешь. Но был миг! Был.
    — Да... вай... поти-хоньку!.. — процедил Журба, делая знак Тетерину.
    Бульдозер опять медленно-медленно попятился. Насос потихоньку подавался к берегу. Все трое в шесть рук поддерживали его, словно некую хрупкую драгоценную вещь.
    — Сто-ой!.. Сто-ой! Хва-а-тит...
    Наконец злополучный мотор был выволочен на берег.
    — Дамба? — Журба попытался рассмотреть издали. — Как... там... дамба?.. Стоит?!
    — Дамба — давно тю-тю! — Тетерин присвистнул. — Вода перехлестнула, смыла сердешную. Гребня не видать...
    — Как так? — Не веря в катастрофу, переспросил бригадир. — Размыло... всю?
    — Не видишь разве?.. Дамбу снесло подчистую, а котлован разлился, соединился с речкой. И хрустальная водичка и грязюка из котлована — сейчас все едино, начальник! В общем тю-тю! — Только на этот раз почему-то не присвистнул.
    — Э-эх... прошля... пили... мы... — И последних сил, видно, не осталось у старого Журбы. Его крупно колотило, речь стала сбивчивой. — И все... таки... стихия... есть стихия... Подкралась... когда мы и не ждали... Быстрей... бегите к палаткам... сушитесь... Чуб пусть идет сюда... побыстрей!.. Бегите!.. Тетерин с Чубом... наладьте насос... к работе! Все!..
    — Пусть Чуб налаживает один! — огрызнулся Тетерин. — К чему я тут — сбоку припёка.
    — Я сказал... Выполнять!.. — Таким Максим Журбу никогда не видел и не мог представить: не в крике дело. Да и вряд ли голос Никодима Егоровича был похож на крик.
    На деревянных, плохо гнущихся ногах Айдар с Максимом доковыляли до палаток и разбудили Чуба. Выслушав не совсем связный рассказ о приключившейся беде, Чуб только ахнул, затормошился и припустил к затопленному полигону. Айдар собрался было запалить костер, но вдруг швырнул на землю охапку сухого хвороста, тоже кинулся вдогонку.
    «Журба!» Он, Максим, и не подумал о Никодиме Егоровиче — спасал прежде всего свою шкуру. Да-да! И нечем ему оправдаться перед собой! Теперь тоже первым проснулась совесть у Айдара. Проклиная и презирая себя, помчался следом. «Никодим Егорович!»
    Где-то на середине полигона они увидели Журбу и Чуба. Бригадир сидел, обессиленно привалясь спиной к большому стоящему торчмя камню. Мелькнуло, что он похож на куль с картошкой. В редкие паузы между приступами мучительного, затяжного кашля он что-то торопливо выговаривал Чубу; тот внимательно слушал, отвечал односложно.
    — Я сказал: иди!.. Значит, надо идти!.. Иди и делай... что сказано! — До парней долетал то сердитый, то как бы просящий и виноватый голос Журбы. — Нечего глазеть... на меня... Сейчас дорога... каждая минута!..
    — Никодим Егорович, я сначала отведу...
    Кого-о?! Я сам... дойду!.. Сам!.. Иди и... запускай немедленно насос...
    Чуб наклонился над Журбой, намереваясь насильно подхватить его и понести на руках, но увидел подбегавших Айдара с Максимом и сделал им знак побыстрее увести бригадира в палатку; сам нехотя отстранился.
    — Никодим Егорович, не беспокойтесь, насос будет работать!..
    Айдар не говоря ни слова забросил левую руку Журбы себе на шею, приподнял его, помог встать на ноги и, крепко обнимая туловище, потащил к палаткам. Бригадир ему не противился.
    Максим плелся следом за ними.
    Недалеко от опушки леса Журба вдруг вырвал у Айдара свою захваченную руку, скорчился в три погибели — на него опять накатил неудержимый кашель. Он задыхался, храпел, весь передергивался в конвульсиях. Не в силах ничем помочь Айдар и Максим стояли рядом, бесполезно топтались и переживали с Журбой все его мучения. А они у старика длились бесконечно долго, не отпуская. Кашлял Никодим Егорович постоянно, приступы у него случались и раньше, но такого свирепого — нет. Такого не бывало. Только чему Зря удивляться? Нельзя было позволять ему лезть в ледяную купель. Нельзя! Вот и результат.
    Наконец Журбе чуть полегчало. Он тяжело перевел дух, выпрямился, держась за ствол подвернувшегося молодого деревца, и, словно продолжая прерванную беседу, коротко и хрипло засмеялся, слегка ударил ладонью в плечо Айдара; видно, как пытается придать голосу беззаботный, даже веселый тон:
    — Айдар-ар... ты парень неплохой... — добавил, вздохнув: — Не очень-то надо идти... на поводу... у Тетерина... И еще эта... проклятущая водка...
    Айдар опять молча закинул руку Журбы себе на шею и опять повел.
    — Стой... Подожди... — Журба все еще не мог раздышаться. — Что за страсти-мордасти могут стрястись?.. Ну, слегка искупался в прохладной водичке. Экая беда!.. И не в такой купели приходилось барахтаться и... гораздо подольше... Сейчас самому не верится... Думал, что я не из слабаков. А выходит, ноги еле волочу... Костер не запаливали еще? Что-то не видать... Как бы морозец не пробрался в нутро... Вот это опасно... Вам надо было спешить отогреться, а вы все еще возитесь со мной, старой рухлядью... В моей аптечке имеется спирт... Перед сном надо вам принять... Сегодня-то можно. Даже должно...
    Максим слушал потупясь. И оттого, что Журба и не думал презирать его, даже наоборот: жалел, — было еще хуже. Так плохо, как еще и никогда не было. И не дай бог кому-нибудь испытать такой стыд и позорище!
    Громадный костер уже пылал, в большом ведре, булькая, кипела вода, сушилась мокрая вдрызг одежда.
    Дождь тем временем заметно пошел на убыль, как будто всласть натешившись содеянным: «Ладно, хватит с вас, довольно я поиздевался над вами!»— в конце концов стал сеяться росной пылью.
    Другой ураган забушевал нежданно.
    — Кто позволил Никодиму Егоровичу лезть в воду?! — ворвался в палатку Чиладзе и грудью пошел на Айдара.
    Айдар молча мотнул головой с дико, в разные стороны торчащими вихрами.
    — Я спрашиваю: кто?
    — Никто! — твердо ответил за Айдара Максим, не выносил, когда на кого-нибудь орали. — Он сам...
    — Са-ам, говоришь?! — прервал Чиладзе гневно забурлившим голосом, словно собираясь накинуться уже на Максима. — Почему недоглядели за насосом? Почему его утопили? Почему об этом сразу же не доложили мне? Предупреждаю: за каждый час простоя промприбора уплатите штраф! Это — пустяки... Но если что-нибудь случится с Никодимом Егоровичем, то... — Не найдя слов для определения меры наказания, которое он обрушит на головы «разгильдяев», «молокососов» и прочее, Чиладзе покачал перед их носами огромным волосатым кулачищем. Затем извлек из кармана брюк полбутылки чистого спирта и брезгливо поставил на землю. — Старик велит вам выпить это перед сном. Ну, а теперь марш к костру — кипятить чай!
    На улице уже порядком развиднелось. Стало светло почти полдневному. Солнца за пеленой облаков еще было не видать, но оно просвечивалось изнутри. Дождь выдохся, почти сошел на нет, и в лесу кое-где певчие птички уже пробовали голоса.
    — Я пойду, — Айдар шепнул Максиму.
    — Куда это?
    — К промприбору. Вода прибывает прямо на глазах, уже вплотную подступает к бакам с горючим, — ответил все так же шепотом. — Ты оставайся тут, кипяти чай.
    Ведра, поставленные в самое пламя костра, закипали быстро. Но Максим думал обернуться мигом: сбегать к Айдару на промприбор, помочь, если надо, и — назад. Тревога в голосе приятеля насторожила его не на шутку. И верно, не ошибся.
    Айдар, опять мокрый с ног до макушки, стоял на берегу и трясся от озноба.
    — Ты где это так?
    Айдар промолчал, только зубы выбивали частую дробь.
    — Беги к палатке, погрейся, высушись, напейся чаю. Идем вместе. Ты же заболеешь.
    — Вон, смотри!.. — Айдар возмущенно махнул рукой в сторону бочек с горючим.
    Из-под мутной воды, булькая, тугой струей била густая то бурочерного, то светло-желтого цвета жидкость, тут же широко разливалась по поверхности маслянистой радужной пленкой и уходила вниз по течению.
    — Что это?
    — Солярка...
    — Почему оказалась там?
    Айдар опять-таки молча показал рукой: невысокий песчаный уступ, где стояла бочка, оказался подмытым подступающей водой.
    — А если вытащить ее сюда, пока еще соляр не вылился весь? Позвать Чуба, Тетерю... Всем-то вместе можно...
    —Не стоит... — Айдар громко шмыгнул носом.— Я лазил туда — смотреть. Бочку открывал Витя. Солярка вылилась уже почти вся. Это остаток. Но вот остальные бочки...
    Вдвоем они быстро откатили подальше от воды с десяток бочек, полных соляркой.
    — Журбе не говори, — попросил Айдар по дороге.
    — Что я, не понимаю, — кивнул Максим.
     На стане их встретили Журба и Чиладзе.
    — Где это были? — удивился бригадир. — Я-то думал, вы уже чаи давно гоняете.
    — Да тут, неподалеку... — Айдар ответил неопределенно.
    — Никодим Егорович, прошу: напьешься чаю — иди и ложись. Очень тебя прошу. Ну, я пошел. — Но почему-то уходить Чиладзе медлил. Не верил, что ли, что Журба не послушается? Вот и не знал, что ему предпринять. — Может, лучше мне своих разбудить, потом уйти?
    — Не надо, не надо, — Журба махнул рукой. — Пусть себе спят. Когда пустите мотор — можно. Котлован под отработанную воду соорудите, пожалуй, вот здесь — удобней. Вода уйдет, станем делать котлован капитально — чтобы никакой паводок не был больше страшен. Дамбу — поднять обязательно повыше...
    Чиладзе, все еще сомневаясь, постоял, потирая подбородок, начинающий обрастать щетиной, затем решительно двинулся к полигону. В который раз Максим с хорошей завистью молодого, не окрепшего еще юнца посмотрел на высокую и ладно скроенную фигуру Чиладзе. Кажется, в лохмотьях он выглядел бы еще более величественно. На ум пришла мысль товарища Максима, студента-филолога; может быть, он пересказал чью-то чужую. Впрочем, и не выдавал за собственное открытие. Вот она: настоящим королем Лир стал именно в тот момент, когда потерял все. Он стал необыкновенным человеком. Что до Чиладзе, Максиму он казался похожим на чинару своей солнечной родины. И ходит-то он как-то по-особенному — словно на тугих пружинах.
    Журба напился горячего чаю, и кашель как бы чуть поутих. Пот с него тек ручьями, и он еле успевал вытирать полотенцем мокрое лицо.
    — Пейте, пейте чай, ребятки. Его-то у нас навалом... Надо, чтобы вместе с потом изнутри вся простуда вышла...— И без того сухое, точно выветрившееся лицо Журбы выглядело сейчас состоящим из острых углов. Оторвавшись от кружки с чаем, мягкими глазами взглянул на Максима. — В золотой лихорадке мы до сих пор так и не удосужились познакомиться друг с другом поближе, как следует... Ты не расскажешь нам о себе? Не анкетные данные, конечно. Их знаю...
    И снова Максиму стало нестерпимо стыдно. Ведь он же по сути предал Никодима Егоровича, когда не подумал о нем в первую очередь. Не может быть, чтобы Журба этого не заметил. Не может. Тогда почему же?..
    То, что Максим никому не рассказывал, он мог бы рассказать только этому человеку и никому другому. Теперь он даже мечтал о случае, который бы представился, когда сможет рассказать о своем дедушке, чья безвестная могила где-то здесь, на Колыме. Может, он ходит по земле, где зарыт его дед, комиссар гражданской войны. Ей поклониться он и приехал сюда. Но разве скажешь об этом?
    Спасибо, выручил Чиладзе, — возбужденный, сверкая глазами, возник возле костра.
    — Тетерина не видали?
    — Он с Чубом должен быть за наладкой насоса, — спокойно ответил Журба.
    — Его там нет, потому и спрашиваю. Я там был.
    — Гу-гу...
    Все обернулись на неожиданный голос: из крайней палатки, где жили Максим и Айдар, почему-то на четвереньках выбирался Тетерин. Когда он пришел, как проскользнул мимо всех в палатку — никто не заметил.
    — Гурамушка... ты не меня ли ищешь? — все еще на четвереньках, слащаво-ласковым, паскудным голосом спросил Тетерин. — Правильно делаешь... милый мой друг... Гурамушка... Знаю, ты без меня — ни шагу...
    Одним прыжком Чиладзе подскочил к Тетерину, рванул его за ворот кверху.
    — Гурамушка, давай почеломкаемся, а?!
    — Он пьян!
    Чиладзе отбросил Тетерина прочь, заскочил в палатку и появился с пустой бутылкой в руках.
    — Вы пили? Я же вам дал!
    — А-а, значит, это ты дал? — С трудом поднявшись, Тетерин на ватных ногах шагнул навстречу Чиладзе. — Ты, значит? Спасибо, Гурамушка!.. А я, дуралей, не могу понять, кто это меня потчует чистым спиртиком? А это, оказывается, ты, милый друг... Спасибо, спасибо!.. Иди сюда, я тебя поцелую... Мой поцелуй — дороже золота. Тетерин нелюбимых не целует...
    Чиладзе сперва хотел было отступить: пьяный Тетерин так и пер на него, но вдруг откинулся всем корпусом и... разбросав руки-ноги, Тетерин в мгновение ока взлетел в воздух и плюхнулся на кучу хвороста.
    Вскочив, Журба схватил Чиладзе за руки:
    — Что ты делаешь?! — Лицо его болезненно исказилось, как будто удар пришелся ему.
    — Со свиньей — по-свински... — У Чиладзе от ярости дрожали глаза.
    — Все равно нельзя. Ты кто, палач? Не ожидал я от тебя, дорогой...
    Чиладзе выдернул руку, сутулясь пошел к полигону. И походка теперь у него была не пружинистой — точно невидимая тяжесть навалилась на плечи.
    Правда, на этот раз Максим не мог смотреть ему вслед.
    Айдар, подхватив упавшего навзничь Тетерина под мышки, поставил на ноги. Тот мгновенно схватил благодетеля за горло:
    — Чиладзе... Сволочь!.. Я тебя!..
    — Витя, Витя! Это же я, Айдар...
    Тетерин только сейчас, видимо, узнал приятеля — разжал руки, повалился на колени.
    — А-а, это ты, оказывается...
    Айдар сгреб дружка в охапку и, рыдающего, извергающего матерщину в адрес Чиладзе, утащил в палатку.
    На Журбу опять накатил очередной приступ — он скрючился, уткнул лицо в ладони. Судорожно вздрагивала худая спина с торчащими лопатками.
    — Пойду лягу... Уберешь посуду, сразу же — на боковую,— не то приказал, не то попросил Максима Журба, чуть-чуть оклемавшись. От помощи отказался. — Я сам, сам! — Видимо, желая сгладить впечатление от невольного грубоватого тона, попытался улыбнуться Максиму. — Не старый же я инвалид, а добытчик золота! Есть еще порох в пороховницах! Не так ли, сынку?
    Максим засветился ответно. Печально-ласковая гримаса, такой от боли получилась у Журбы улыбка, на лице Максима отразилась белозубо-радостной уверенностью: что-что, а пороху не занимать, не сомневайся, батько!
    Слабыми, неуверенными шагами брел к палатке Журба. Некогда прямой и высокий стан его перекорежило и накренило к земле. Одежда на сжавшихся и как бы усохших плечах болталась как на вешалке.
    Глядя вслед Журбе, Максим впервые, может, с такой осознанной отчетливостью чувствовал остро коловшую в сердце жалость. И недоумение возникло тут же, чуть ли не раздражение: что за нужда гонит его, хворого, из-под теплого крова сюда, в медвежий угол, пустынный необжитый край?.. Что бы они делали без Никодима Егоровича? Разве оказался бы здесь среди старателей он, Максим? Увидел и пережил бы все, что видит и переживает?
    Эти вопросы еще не созрели. Но ощущение того, что в глубину его существа зашевелилось нечто, обещающее прозрение, странно волновало юношу. И было почти несомненно: только найдя ответ на самое, казалось бы, непонятное, человек взрослеет. Но всегда ли так происходит? Часто, куда чаще, чем думаем, любой из нас, живущих на белом свете, сталкивается нос к носу со случаями, не поддающимися сразу объяснению. Упорный и по-доброму самолюбивый не смирится, пока не разгадает, какую тайну заключала в себе вроде бы и простенькая, наиобычная встреча. Ленивый, а пуще того боящийся и задуматься, внушивший себе: «Какие могут быть еще чудеса на земле?» — тот вообще не поймет никогда.
    Успев еще подумать об Айдаре: почему он, славный неглупый парень, работяга, каких поискать, то ли притворяется казанским сиротою, то ли таков на самом деле, тоже лег. И в то же мгновение словно был подхвачен мягким наплывом теплых убаюкивающих волн... И все исчезло...
    — Эй, вставай!.. Да проснись же!..
    Весь во власти сна, пытаясь удержать уползающее с него одеяло, Максим перевернулся на другой бок к стене и очухался уже сидящим на постели. Кто-то сильным захватом за шею усадил его. Еле-еле разлепив глаза, различил перед собой Чиладзе. Этот не был похож на вчерашнего. Глаза не метали молнии — тревога и виноватость в них.
    — Подымайся быстрей, кацо! — голос остался прежний, повелительный. Когда Максим вскочил шатаясь, добавил уже тихо: — Никодим Егорович плох. Задыхается. Легкие у него давно износились, а тут еще и застарелую свою простуду подстегнул. Температура подскочила под сорок один. Самое опасное — он, похоже, теряет сознание. Разговаривает и вдруг отключается: перестает и слышать, и говорить. А тут еще — задышка... Короче, дело более чем серьезное... Мы — на смену. Ты иди к нему, сиди возле — безотлучно. Почаще пои горячим чаем. Там же, на бревне, — таблетки. — Чиладзе посмотрел на часы. — Через час дашь две таблетки.
    Они вышли из палатки. Дождь перестал, облака рассеивались, далеко на горизонте четко обозначилась быстро расширяющаяся полоса чистого неба.
    — А если Никодиму Егоровичу... не полегчает? — голос Максима дрожал. — Ему же нельзя лежать так...
    — Не бойся. Я выходил на связь по рации. К вечеру будет вертолет с врачом. — Чиладзе осторожно положил громадную ладонь на плечо Максима и ласково похлопал. — Что-нибудь случится, зови меня. Я надеюсь на тебя, кацо.
    К нечаянной радости Максима, зашедшего в палатку не без опаски, Никодим Егорович встретил его веселой, не без хитрецы, улыбкой.
    — О чем это вы так тайно шептались сейчас с Чиладзе? Он тебя разбудил?
    — Да нет, я сам...
    — Он послал тебя присматривать за мной?
    Максим кивнул.
    — Не бойся, мальчик мой... Старый Журба не пропадет, не-ет... И не из таких переделок выбирался цел и невредим... Велика важность: чуть простудился! Выпью сколько положено таблеток — и как рукой снимет... Все чего-то в сон клонит... Если б не кашель, соснул бы... А сон всегда спасает... — Кашель опять накатил, и опять его стало выворачивать наизнанку. Задыхаясь, он упорно выталкивал из себя через силу: — В этих краях... под песками и камнями... много еще лежит золота... что я должен намыть...
    Максим суетливо, проливая и обжигаясь, нацедил в кружку горячего чаю из термоса, протянул Никодиму Егоровичу. Тот молча отвернулся. Не зная, чем другим помочь корчащемуся в мучениях человеку, которого он теперь любил больше всех на свете, Максим как в тот раз бесполезно топтался на месте, опять ему на ум пришел недоуменный вопрос: «Какая сила, если не корысть, — это ясно как день: только не она! — толкает его терпеть такие немыслимые тяготы?»
    Журба наконец откинулся на подушку, закрыл в изнеможении веки. В груди уже не так страшно бухало.
    — Чего стоишь-то? Коль не идешь, садись... — еле шевельнул рукой в сторону чурбака, заменяющего стул. Открыв глаза, грустно усмехнулся: — Ты не думай обо мне: «Дошел до точки, а все ерепенится да бахвалится!» Я же ведь работал, почти как в молодости... Тогда мне приходилось целыми днями не выходить из ледяной воды... Ноги, бывало,— сперва красные, в конце концов становятся иссиня-бледными. Как у мертвого. Суставы начисто деревенеют — ни согнуть, ни разогнуть. А разведешь костерок, погреешься, хлебнешь кипяточку — и опять лезешь в ту же ледянку, а простуда — где она? Был — такой, а вот теперь — на, полюбуйся... Все — сам! Нет чтобы поберечься, усидеть, утихомириться... Чуть что, про все забываю: и года, и хворобу, и все остальное... Может, это даже лучше? Чем всего бояться, от всего беречься, дрожать над собственной душой, лучше вот так, сразу... — Журба неимоверным усилием поднял голову, подмигнул: — Не принять ли чуть горяченького?
    Не успев сделать и глотка, Журба снова повалился; только что ясный взор затянуло мутной пленкой. Клокотало у него сначала где-то далеко, в самой глубине существа. Клекот и хрип постепенно усиливались, все приближались. И вот уже стало слышно где-то в горле, между ключицами. На лбу и на висках высыпал крупный холодный пот. Дыхание с бульканьем пресекалось, становилось все глуше.
    Сколько это — что это? — длилось, Максим не знал. Ужас умирания живого человека, который юноша испытывал впервые в жизни, отнял у него всякое ощущение времени. Оно и в самом деле исчезло для него в этот момент. И не в силах оторвать глаз от ставшего вдруг потусторонним лица, он сам перестал понимать, где находится и что с ним происходит, что вообще нужно делать сейчас и нужно ли делать что-то.
    Неожиданно тело Журбы заколотило.
    —Сколько?
    Что — «сколько»? — Еще не совсем придя в себя, Максим испуганно оторвал взгляд от лица Никодима Егоровича. Но страх еще не отошел окончательно.
    — Вздремнул я, что ли?.. На время меня вроде не стало...
    — Да нет, чуточку только, — пробормотал Максим, вовсе не думая, что лжет. — Пора принимать таблетки.
    Журба безропотно проглотил две голубоватые пилюли. Положил костлявую руку на колено Максиму.
    — Мой мальчик, у тебя вся жизнь — впереди... Никогда, никогда не падай духом... даже попадая в, казалось бы, совершенно безвыходное положение... в окончательный тупик, беспросветный... На свете нет совершенно безвыходных положений!.. Запомни это. Смелое сердце всегда выходит победителем! Жизнь любит отважных! Трусов стирает в порошок... Там, на материке, где «тепло, светло и комары не кусают», самый захудалый человечишка — плут и пройдоха — сможет жить припеваючи... А тут, у нас на Севере,— не-ет, шалишь!.. Тут быстро выясняется, кто есть кто и чего стоит... Слюнтяи, слабаки, подлецы здесь долго не удерживаются... Вот потому я и люблю Север. Почти вся моя жизнь прошла здесь. Вступил я ногой впервые сюда зрелым молодцом. Сразу же началась война. Отчаявшись попасть на фронт добровольцем, я решился на побег. Начал готовиться... Вдруг ни с того ни с сего вызывает меня начальник политотдела, кавалер ордена боевого Красного Знамени за участие в боях на Хасане. «Значит, завтра?» — спрашивает. «Чего завтра?» — отвечаю. «А в побег?» Я был убит. «Завтра...» — «А я? Мне тоже хочется воевать» — «Идемте вместе!» — обрадовался несказанно. А если и подсмеивается, терять-то мне уже нечего. «Так, вместе, говоришь, — задумался как будто всерьез. Поразмыслив маленько, такую держит речь: — Ты сбежишь воевать, я — с тобой, другие —следом, — кто же тогда останется тут копать золото?» Молчу, конечно. Что ответишь? А он гнет дальше: «А понимаешь ли ты, глупая твоя башка, что капиталисты каждую крупинку пороха, каждый грамм свинца нам не даром дают, а требуют платы чистым золотом? Ты это можешь уразуметь? Твой фронт тут. Мой фронт — тоже. Пойдешь в побег, поймаем и будем судить как дезертира! Кру-угом, шагом марш!» Вот и вся беседа. Поначалу я здесь оставался вроде бы по приказу, а там со временем втянулся всей душой, втюрился всем сердцем... Уже после войны мы с женушкой пробовали жить в матушке-России, да где там: выдержали всего лишь одну зиму. Приехали назад и уже — безвыездно... Я и сейчас горжусь тем, что в великой победе нашей Родины над фашизмом, в укреплении ее мощи есть и моя крупица, — в виде золота, мной добытого... Это — мое счастье!.. Это — моя жизнь!.. Давно уже кончилась война, но и сейчас я чувствую себя солдатом на переднем крае фронта...
    Никодим Егорович уронил голову, дыхание его поредело, но сознания не потерял; отстранил протянутую дымящуюся кружку.
    — Не надо, сынок! Поставь на место... Ты слушай... Позже, может, такого момента не подвернется... Слушай... Ты не боишься тяжестей, не избегаешь трудностей... Это очень хорошо. Всегда будь таким!! Ты честен... чист... Береги это в себе!.. Даже когда жизнь обманет тебя подло, не теряй чести, не мсти!.. Пусть тебя кинет даже на самое дно глубокого болота, сохрани в себе чистоту... Что есть самое драгоценное в этой благословенной жизни?.. Небось думаешь, старый Журба ради мошны так надрывается из последних сил?.. Неправда, мой мальчик!.. Неправда!.. Тьфу!.. Все золото мира не стоит одной чистой слезы человека... Самое дорогое на свете — это человек! Че-ло-век!..
    Чувствуя приближение очередного приступа, Журба почему-то подтянул худые острые колени к впалому животу, изо всей силы сжал юноше руку и, не стыдясь слез, а может, вовсе не замечая их, мочивших щеки, торопливо заговорил, пытаясь успеть высказать все заветное, чего он не мог так просто и ясно высказать никому раньше; и теперь боялся, кажется, только одного — чтобы открывшаяся ему вдруг главная истина и пришедшие вдруг слова не воспринимались как бред. Этого никак нельзя было допустить; и он с невыразимой мольбой смотрел на неподвижно сидящего перед ним человека, который останется жить после него, старался уловить и удержать взгляд юноши, сказав ему, что не стоит бояться, иначе он не поймет, ибо не расслышит от страха самое важное:
    — Милый мальчик!.. Прошу тебя, живи с добром в сердце!.. Людям желай добра!.. Людям делай добро!.. Ради людей и живи!.. В этом истинное счастье!.. Ничего выше на свете нет!.. Если не делась этого... лучше вовсе и не жить!..— Внезапно Журба вскинул голову, улыбнулся, лицо его точно осветилось и помолодело, потом медленно опустил веки. Но глаза его закрылись не так, как он закрывал их прежде. Даже когда терял сознание. Почему не «так», догадываться было невыносимо жутко.
    Оцепенев, Максим некоторое время точно наблюдал за происходящим со стороны; и, только заметив (почему не увидел раньше?) красный ручеек, выбежавший из угла рта, судорожно высвободил свою руку из рук Никодима Егоровича, сначала шепотом, затем все более и более громко стал звать:
    — Никодим Егорович... Дедушка Журба!.. Никодим Егорович!! Журба!!!
    На лице старого человека не дрогнула, не отозвалась ни одна жилка.
    Максим вскочил, опрокинув чурбак, и опрометью выскочил из палатки. Не помня себя со всех ног бросился бежать к промприбору.
    — Чиладзе!.. Гурам Григорьевич!! Чи-лад-зе!!!
*
    Вечером в полусумерках прилетел вертолет, и Журбу в бессознательном состоянии забрал в районную больницу.
*
    Не успел. Ни о себе, ни о своем дедушке не успел Максим рассказать Журбе, лучшему из людей, кого он до сих пор встретил в своей мальчишеской, кончившейся сегодня или немного раньше жизни. И перед кем, знал это уже наверняка, ему не перестанет быть стыдно. Всю ли жизнь? Но, может, есть искупление — какое? Разве сам Журба не подсказал ему?
                                                                            Глава 15
    Было отчего обхватить-сжать гудящую голову: мозги разламывало, — выдохся, что ли? С чего бы?
    Правда, последнюю неделю пришлось-таки Лосю помотаться по району, — так не впервой. Прежде бывало, как бы ни измочаливался, стоило принять ледяной душ, фыркая и крякая, встряхнуться раз-другой хорошенько — и точно заново рождался. На этот раз испытанное средство не помогло: не воскрес. Умученный вдрызг, полумертвый, тянул лямку бренного существования.
    Денек нынче выдался тяжелехонький. А какой, впрочем, мог быть иначе, ежели дел, делишек и прочей дребедени за его недельное почти отсутствие поднакопилось уйма. Принимал с самого утра — вот и результат.
    Платон Остапович устремил утомленный, без блеска взор несчастного человека на дверь: сейчас войдет очередной визитер с неотложным, конечно же не терпящим ни на минуту отлагательства вопросом. Однако, если говорить истинно, приди к нему кто-нибудь с другим,— праведно обиделся бы; почел бы себя неким образом уязвлённым.
    Дверь не разверзалась. Никто не входил.
    — Яна, — как бы и машинально надавил кнопку селектора, — посетителей больше нет?
    — Нет.
    Вздохнул. Может быть, несколько и огорченно. Может быть... Словами же подумал противоположное: «Хорошо, что хоть развязался чуть пораньше». Нехорошо как-то получилось, словечко какое-то пакостненькое — «развязался». Ну, да бог с ним. Что же теперь делать?
    Потянувшись до хруста, Платон Остапович остановил взгляд свой на открытом настольном календаре и крутнул телефонный диск.
    — Майор Черных слушает! — зарокотало в трубке.
    — Добрый день, Николай Филаретович!
    — Здравия желаю, товарищ председатель!— рокот смягчился, стал бархатист.
    — Помните наш уговор, чтобы вы послали участкового к Лидии Ивановне Кузнецовой извиниться?
    — Так точно! Я сам навестил названную вами гражданку.
    — Ну и?..
    — Рада...
    — Эх, не радовать бы нам людей подобными действиями, — вздохнулось само собой. — А за то, что сходили сами, сердечное спасибо...
    — Вы что, забыли: сегодня — последний срок?! — вспыхнул Платон Остапович, возмущенный до глубины души детским лепетом заведующего коммунальным отделом. — Вам, видите ли, некогда! Нашли же время для... Э-э! — не держи трубку, махнул бы в досаде рукой.
    Тот, видимо, сконфузился — хихикнул нервно. Возможно, и застенчиво.
    — Что мне сказать ей? Как-то неудобно...
    Нетрудно описать гнев Платона Остаповича, сарказм его слов: «А удобно вам было травмировать уважаемого ветерана труда именем Советской власти?!» — молнии, засверкавшие вдруг в глазах, но воздержимся, ибо сам он потом смущался, вспоминая этот неожиданно овладевший им порыв. Закончил между тем вполне сдержанно, но твердо:
    — Извинитесь сами лично, безо всяких там инспекторов. Завтра утром мне доложите...
    Также не будем живописать расстроенное состояние Платона Остаповича, с глубоким прискорбием и не менее глубоким отчаянием ощущавшего в этот момент полное бессилие перед живучестью «крапивного семени» — чиновником, каковой неведомым и, может быть, непостижимым при современном уровне науки образом пробуждался в крестьянско-пролетарском потомке; и меркли пред ним все прочие крючкотворы, чиновники и бюрократы, знаменитые герои мировой и русской классики. Еще как меркли! Сие вопрос особый — проблема исторической эволюции. Останавливаться на ней теперь не к месту.
    Что же к месту? А то, пожалуй, что непроста была печаль Платона Остаповича — о роде человеческом. О чудесах и превратностях человеческой натуры. Да и мало ли еще о чем... Сознавал ли он это? Спросим иначе: отдает ли порой отчет во грусти нахлынувшей человек, глядя на закат? Грустно ему — и все.
    — Платон Остапович!.. Платон Остапович!!! — без обычного стука, точно и пританцовывая, частично паря по воздуху, в кабинет впорхнула Яна, секретарша. Девица вполне симпатичная, можно было бы и не говорить о том, и всегда прихмуренно-сдержанная, она на этот раз не в силах была сдержать рвущуюся из нее радость, трудно дышала. — Платон Остапович!
    — А, что? — очнувшийся Лось без всегдашнего удовольствия смотрел на сияющее личико Яночки, как иногда позволял себе по-отечески называть ее.
    Она, задохнувшись:
    — Телеграмма-а!.. Правительственная!.. — бережно опустила на стол красивый, сверкающий глянцем бланк.
    — Спасибо!— к неслыханному удивлению Яны «душка» Платон Остапович не ответил на ее самую лучшую улыбку.
    Повернувшись и скорчив обиженную гримаску, девица неслышными шажками удалилась.
    Лось взял в руки телеграмму. Сначала посмотрел, от кого: от обкома партии, Президиума Верховного Совета, Совета Министров. Подписали первый секретарь и оба председателя. «Тэнкэли. В райком партии Кэремясову. В исполком Лосю. В комбинат «Тэнкэли - золото Зорину». Поздравили с перевыполнением июньского плана добычи золота, выразили надежду, что коллектив комбината, шире развернув социалистическое соревнование, сумеет не только закрыть прошлую задолженность, но и обеспечит успешное выполнение годового обязательства в целом.
    Закукарекал телефон.
    — Платон Остапович? — Лось невольно отпрянул от оглушительного гласа. — Платончи-ик! Слышишь меня-а-а? — заходился соловьино-разбойничьим криком Кэремясов. — Телеграмму доставили? От обкома, Президиума Верховного...
    — Да, — поморщился Лось, чего, конечно, Кэремясов видеть никак не мог.
    Не уловив и кислого тона:
    — Поздравляю, Платоша! От всего сердца поздравляю тебя, Платошенька, с выдающейся трудовой победой всего района! Слы-ши-ишь? Тут и твоя лепта, друг мой ситный, немалая! Поздрав-ляю-ю! — не так-то просто уняться, коли забрало до самых печенок.
    — И я вас также...
    — Э-э, э! — словно о чем-то догадываясь, осекся Кэремясов. — Чегой-то с тобой? Не рад, что ли? Или думаешь, пьян Кэремясов, ась?.. Не слышу-у!.. А вообще-то, ты прав, пьян. И еще как: до положения риз! В стельку! Как сапожник! Га-га! Гы-гы! — то ли заржал, то ли загоготал. — От радости, от радости, Платошечка! Ура-а-а! — И загорланил: — «Смелого пуля боится, смелого...»
    Платон Остапович, певун заядлый, на сей раз почему-то не подхватил песню — как воды в рот набрал.
    Кэремясов поперхнулся и как ни в чем не бывало сказал будничным голосом:
    — На пять часов назначено бюро в связи с этой телеграммой. Подготовьте со своей стороны предложения.
    А ведь правда: не рад был Лось.
    — Да-а... — произнес вслух. А зачем вслух-то? Больно тягостная тишина возникла; и на сердце кошки поскребывают.
    Вчера в райкоме, когда все собрались подписывать победный рапорт в Якутск, царило невообразимое ликование — точно ошалели. Ну, Кэремясова, положим, Лось знал как облупленного: взыграет душа — гоголем ходит. Это и нравилось в нем. Не пришибла та давняя история, не отбила охоты к веселью да песнопению. А вот кто удивил, даже поразил, можно сказать, — Зорин. Так и крутился волчком — не стоится. Ай да Михаил Яковлевич! А что, понять можно: в мае план сорвали, под угрозой оказался и годовой. А тут вдруг пофартило. И еще как!
    Захваченный общим шалым азартом, Лось тоже улыбался, принимая поздравления и поздравляя.
    Но то, что творилось в его душе сегодня, в эту самую минуту, засвербело, признаться, еще вчера, в разгар торжества; просто не придал тому значения. Да и не ходить было с хмуроватой физиономией среди расплывшихся от счастья товарищей.
    Зазмеилась-таки в душе трещинка. Малюсенькая. Но причина была нешуточная. Не знает, как кончилось то собрание в Аартыке? А вот как. Когда народ, наговорившись всласть и наслушавшись в удовольствие, поразбрелся, директор совхоза Жирохов пригласил, как водится, высоких гостей к себе домой на чашку чая. Тут-то и случилось нечто необъяснимое: Кэремясов, сославшись на поздний час, отказался и сразу же укатил восвояси. На гостей такого ранга, конечно, и обижаться грех; но, садясь уже в машину, Мэндэ Семенович подозрительным взором обежал троицу: директора, Чер-канова и оставшегося переночевать Лося, хотя у него имелись тут неотложные дела, о чем Кэремясов прекрасно знал. Вдобавок же шутя погрозил пальчиком. Что он, боялся какого-то их сговора?
    — Ну, пойдемте, — позвал вторично Лося и Черканова директор. — Супруга там кое-что, — подмигнул заговорщически, — приготовила. Кстати, кое о чем побалакаем. — Оказывается, Жирохов мог изъясняться не только казенным языком, как в конторе, на людях.
    Лось это с удовлетворением приметил.
    — Что там говорить, все пустое, — хмуро проговорил Черканов, нахлобучивая на голову картуз. — Подоспела пора не верить словам, особенно чужим. Некоторые тут недавно чинились да чванились: «закон» да «закон», а когда надобно власть употребить, — ни гугу! «У-умные...» — махнул рукой, пошел прочь, ни с кем не попрощавшись.
    — Вот так так! — воскликнул директор, поразившись. — Этот камень в чей огород? — крикнул вслед.
    Черканов не обернулся, не ответил.
    — Это он обо мне, — негромко вымолвил Лось.
    ...«Чаевничать» пришлось вдвоем, а после, далеко за полночь, Платон Остапович ломал голову, стоит или нет объясниться ему с Черкановым начистоту. С глазу на глаз. «Что я скажу? Дескать, прости, что не выступил против Кэремясова, не поддержал тебя?» Дело не в том, что тот просил «не вмешиваться», — совершенно в ином: существует служебная и партийная этика. Секретарь райкома и председатель райсовета в личной беседе или, скажем, на бюро райкома могут иметь различные мнения, могут и поспорить. Но — при народе? Лось почти убедил себя в правоте и даже самую малость посетовал на нетерпеливого Черканова, провоцирующего или сказать деликатнее, на конфликт с человеком, которого он в принципе уважал...
    Утром, когда Платон Остапович хотел все-таки повидаться с Черкановым — поговорить (вовсе не о том, а скорее наоборот), выяснилось, тот уехал на дальний участок.
    С тех пор они не встречались.
*
    Неприятная история с тех пор не давала Лосю покоя. Вот и теперь всплыла в памяти. «Чванливый законник» и «умный молчальник» — звания, коими наградил его Черканов, нет-нет, обжигали его стыдом. Чем дальше от того вечера, когда он, казалось бы, принял бесповоротное решение, тем более оно, это решение, становится шатким и жалким. Ежели судить с позиции Черканова, считающего долгом всегда и везде резать правду-матку в глаза, он ведь и действительно выглядит...
    Лось закрыл глаза и даже застонал. Нет, нет! Есть же субординация! Есть же этика! Есть же неписаные законы! Не всегда следует поддаваться эмоциям. И что тогда получается? Не противоречь начальству — да? И тогда, когда сам думаешь иначе, — промолчи, притаись, выжди?
    Затряс головой, точно вынырнул из пучины. Какое еще самооправдание примирило его с нынешним душевным разбродом, какой творился в душе? Ах да! Мэндэ постоянно уверяет, что «добыча золота на Джэнкире никоим образом не влияет и не может влиять на перспективы развития совхоза». Коли это правда... А почему он должен обманывать честной народ?
    «— Не верю!» — как наяву услышал негодующий голос Тита Турунтаевича.
    Но отчего ему, Лосю, вздрагивать? Вздрогнул же. Оскорбился на грубость, которую позволил себе Черканов в его присутствии? Полно! И не за Кэремясова он обиделся. Резкая прямота Черканова — укор ему. Это ведь с его, пусть негласного, благословения творится грубейшее попрание советских законов. Ах он не знал? Тем хуже, что Зорин и Кэремясов (Кэремясов! Его он считал своим истинным другом, верил, что у них не может быть друг от друга никаких секретов) обвели вокруг пальца, как кутенка, — тайком начали добычу золота на Джэнкире.
    «— Не верю!»
    Хочешь не хочешь, а не согласиться с Черкановым нельзя: он прав. Значит, надо поступать, как... Черканов? Но это же... невозможно! Это... Почему невозможно? Немыслимо как раз другое — трусливое, рабское молчание, когда кто-либо глумится над Советской властью!
    И горчайшая из всех мысль ворвалась вдогон, от ее предчувствия, возможно, он и застонал тогда: «Мэндэ мне не доверяет. Я не верю ему. Разве при таких отношениях можно работать вместе?» Это жуткое прозрение сорвало его с кресла и заставило метаться по кабинету.
    Телеграмма ослепительно сияла на темной поверхности стола, отливая золотом и киноварью.
    Платон Остапович старался не смотреть на нее — было стыдно. «Если ты такой принципиальный, откажись от вчерашнего рапорта — под ним и твоя подпись, и от нынешней поздравительной телеграммы! А-а, не можешь? Кишка тонка? — искушал себя, пытал свою совесть и волю. — Не могу! Пока не могу. — Должен был признать свое поражение. — Ну, так и нечего разыгрывать из себя святого праведника! Раздели с людьми общую радость, не омрачай праздник!»
    Снова прокукарекал телефон. Хриплым показался Лосю на сей раз его голос.
    — Платон Остапович, подойдите, пожалуйста, сейчас, —Проговорила трубка осипшим баритоном Кэремясова. — Перед началом бюро надо бы нам кое о чем поговорить.
*
    — Диана! Дианочка-а!..
    Не так ли, не таким же голосом окликал свою подругу космонавт, вернувшийся в лоно родной земли из другой галактики? Или не так ли взывал бы моряк, чудом спасшийся из пасти «Бермудского треугольника»? И — вот он дома!
    — Дианочка!
    Не космонавт и не моряк то был — Платон Остапович Лось, уже и перешагнувший порог своей квартиры, звал жену свою. Уже шестой год они — «одна сатана», как говорится; но до сих пор (пусть бы это было вечно!) каждый вечер встречаются словно юные влюбленные. И милуются они не где-то в укромном уголке, а тут же, прямо у порога. Диана выбегает навстречу и бросается ему на шею. Но... всегда найдется некто, кто не удержится от осуда; и тут нашелся: «Ну уж, больно горячи до сих пор — так и кипят!» — и захихикал. О мерзкий завистник! Может, и не вслух сказал про себя подумал, но все, кто присутствовал при этом, превосходно поняли и сконфузились. Посему с того раза в присутствии гостей Диана, хотя и обнимает Платошу, в то же время тихонечко нашептывает ему на ухо: «Тише... тише... смотрят...» Лось же тогда нарочно поддает жару: «Люди?.. Вот это-то и хорошо! Пусть смотрят и завидуют! Ну, давай еще разочек, да погорячей!»
    — Мамы нет! Мамы нет! — выскочившая из комнаты пятилетняя дочурка Аленушка уже висела на отце — живая куколка.
    — А где же она?— поднял заливающуюся колокольчиком к самому потолку.
    — Не скажу-у...
    Из кухни выплыла теща Вера Ивановна, крупная седая старуха с молодыми глазами, и, вытирая руки рушником, переброшенным через плечо, ласково оглядела зятя:
    — Платоша... Диану попросили заменить этой ночью заболевшего врача. Недавно ушла в больницу... Поела, поела,— успокоила Лося, догадавшись, отчего он встревожился.
    — Маманя, мне бы тоже перекусить побыстрей. Прямо сейчас еду на прииск.
    — Надолго? Чего приготовить?
    — Дня на два, примерно. Припасов бы немного на дорогу. Бритву в портфель — и, кажется, все.
    — Платоша, ужин на столе.
    Платон Остапович заработал ножом и вилкой, Вера Ивановна принялась снаряжать любимого зятя в путь-дорогу.
    На бюро райкома было принято решение всем членам сегодня же вечером разъехаться по приискам. Боевая задача: опираясь на правительственную поздравительную телеграмму, еще выше поднять трудовой темп, изыскать и использовать скрытые внутренние резервы, провести на участках и карьерах митинги.
    Когда принималось решение, всех до единого опахнул жар романтики. Это чувствовалось по дыханию — дышали бурно, горячо, яростно.
    Массовый энтузиазм захватил и Лося. Кстати, ему предстояло поехать на прииск Табалаах — один из самых ответственных, не говоря о том, что попробуй-ка доберись до него. Но на «уазике» можно. «Доберусь!»
    — Маманя, появится шофер Андрей, — пусть подождет. Покормите его, — проговорил Лось уже от порога.
    С женой он мог, конечно, проститься и по телефону, но сердце возмущенно запротестовало — бешено затолкалось в груди. Нет! Он обязательно должен увидеть ее, свою Диану. Двое суток — без лучистых, ласкающих все его существо очей! Разве мыслимо уехать так? Крупными стремительными шагами Лось мчался навстречу невероятной радости.
    Больница располагалась на краю поселка. Рядом густой смешанный лес у подножия горы — береза, ель и сосна вперемежку. Здесь же для будущего лечебного городка выделили и обвели временным забором довольно большую территорию.
    Лось не заметил, как улыбнулся, — вспомнил: «Здесь будет город-сад!» Эти слова пришли сами собой в тот еще момент, когда на райисполкоме утверждали проект.
    «Диана... Дианочка...» — стонала от невыразимого восторга душа.
    Жену он увидел в приоткрытую дверь кабинета: она сидела к нему спиной и разговаривала с больным. Первым порывом хотел окликнуть, безотчетно и обидевшись, может быть, что она не ощущает его присутствия в храме милосердия, его влюбленного взора, устремленного на ее шею, где он особенно любил и лелеял золотой волосок, вьющийся как бы отдельно от других,— его волосок. Но в другой момент, переборов нехорошее чувство, бесшумно притворил дверь и стал прохаживаться по коридору, досадуя на плохо пригнанный, щелястый пол, попискивающий и поскрипывающий даже под самыми осторожными шагами. Тяжкая дума принялась буравить его мозг. О чем? О том, что на ремонт только что сданного объекта денег не дадут., придется где-то изыскивать средства на все эти огрехи и недоделки. Вон как сильно повело ту дверь! Обалдуи! Нет чтобы пиломатериалы приготовить заранее, обделать и высушить. Берут все в полусыром виде, чуть подстругают рубанком и, плевать хотели на остальное,— так и лепят на живую нитку! А что можно возразить? Приходится мириться с самым настоящим безобразием — не ждать же по полгода, когда лес высохнет. Время же бежит, финансы не ждут, объект нужен позарез! Строители, сними их, на брошенный объект вернутся ли — бабушка надвое сказала; денежки могут улететь на ветер — и тютю. Вот и приходится скрепя сердце соглашаться на тяп-ляп. В конце концов получается, виноватых нет: строители не могут сидеть сложа руки, а заказчикам — вынь да положь. И все же виноватый всегда находится. Виноват лесоматериал сам: не сумел вовремя высохнуть...
    Молоденькая медсестричка, в марлевой повязке на лице и со шприцем в руках, резвой козочкой подскакала к Лосю, чей расстроенный вид поразит ее значительно позже, когда она, может быть, задаст себе вопрос: «Что с ним могло случиться?» Но едва ли она догадается об истинной причине.
    — Ой, здравствуйте, Платон Остапович! Я мигом... — заверещала сквозь марлю.
    — Не надо!..— сделал строгие глаза, приложил палец к губам.
    «Козочка» понимающе поглядела на уже улыбающегося Лося, решив, что он затеял разыграть свою супругу; нечаянно подмигнув перламутровым веком, унеслась куда-то. Только копытца процокали издали.
    — Что это такое, Сергей Викторович? — донесся из-за вновь приоткрывшейся двери кабинета почти незнакомый (оказывается, с пациентами она умела говорить другим голосом) голос его Дианы. — Вы почему горбитесь.
    Ответа Лось не разобрал — какое-то хмурое то ли бурчание, то ли бульканье.
    — Вы? Старый?! — возмущение Дианы достигло предела. — Вы на себя наговариваете! Пятьдесят лет для мужчины — пора самого расцвета! Держитесь прямо! Голову выше, Сергей Викторович! И грудь колесом! Вот так!
    «Ну, Диана — святой Иорген!» — не мог не удивиться Платон Остапович.
    — Значит, мне все можно употреблять, Диана Ниловна? — с робкой еще надеждой вопросил болящий.
    — Все! Кроме соленого и алкоголя!
    — Да я... — готовый уже было забожиться, Сергей Викторович отчаянно пискнул, потом произнес решительным голосом: — Матушкой родимой клянусь, больше и не посмотрю на нее, проклятую! (Конечно, имел в виду водку.)
    Неизвестно, каким протискивался на прием, из кабинета же вышел бравый солдат с выпяченной грудью, однако же почтительно затворив за собою дверь. И, хотя он был изможден, худ, чего не могла скрыть застиранная больничная пижама, на лице его плавала счастливая улыбка.
    «Ну и Диана!» — больше добавить было нечего.
    Освещенный тихой улыбкой новорожденного, увидев Лося:
    — Вот эт-то медик! Ничего серьезного, оказывается, и не было, все — моя мнительность проклятая! Сам себя замучил вусмерть. Слышь, когда сюда заходил, желудок тяжело давил, пучило, хоть воем вой, а сейчас — не веришь? — все прошло! Ну, чудеса! Во-о, брат, — поднял большой костлявый палец. — Не верил, что такие медики бывают! — Не ожидая ответа, распрямив спину и выкатив грудь, четко запечатал тонкими волосатыми ногами в глубину бесконечного коридора.
    — Следующий, пожалуйста! — Диана отворила дверь и при виде мужа, удивленная, тут же и встревоженная, чуть откачнулась. — Что случилось?
    Мало бы кто поверил Платону, признайся он, что всякий раз, когда он видит Диану, ему кажется, — впервые. А кто поверил бы, тот и сам таков.
    Стоило бы на досуге подумать о вечной влюбленности! Как это случается, почему и с кем, что, полюбив друг друга однажды, люди не могут надышаться, налюбоваться, нагруститься и нарадоваться друг на дружку? И никакой соблазн над ними не властен; никакой посторонний им помешать не может.
    Сказал «на досуге» — неправ постыдно. Этой разгадке и жизнь посвятить мало. И десяти, будь они у человека, не хватило бы. Почему? Нечего тут угадывать: любовь — дар, как талант.
    Красива ль была Диана? Уж поверьте без слов. И не что-то одно любил в ней Платон — всю. И те изъяны, быть может, на какие непременно указал бы некто, считающий себя ценителем женской красоты. В них для влюбленного — особая прелесть, особое очарование.
    — Что случилось?— синие глаза во все лицо.
    — Ничего! Ничего, — торопливо проговорил, спеша успокоить: напугал-таки невзначай.
    — Чего явился? — в глазах хитринка. Не без подвоха.
    — На тебя поглядеть.
    — Ой... — ойкнула непритворно, припала головкою к вздымающейся его груди.
    — Правда?
    — Воистину! — зарылся лицом в пахнущие летом и счастьем густые волосы жены.
    Не услышали, как приотворилась дверь.
    — Диана... Ой!..
    — Ира! Иринушка, что случилось? — Выскользнув из объятий, Диана рывком распахнула дверь.
    — Да я так... — Ира, та самая «козочка», виновато опустила голову. — Извините...
    — Ну, что ты извиняешься, золотая моя? Лучше ты сама извини меня... О чем хотела спросить?
    — Сколько кубиков надо дать Петровой?
    — Пять.
    Весело процокалй каблучки.
    Несколько смущенная, вернувшись в кабинет, Диана Ниловна указательным пальчиком ткнула в нос Платона Остаповича:
    — У-у, бессовестный, не мог дождаться до утра! Перед людьми в конфуз вводишь.
    — До утра-то до утра, только через двое суток.
    — Это почему?
    — Еду в командировку, на прииск Табалаах.
    Диана Ниловна, всплеснув руками:
    — И молчит до сих пор! Ну-ка, идем домой — надо же снарядить казака в дорогу!
    — Не беспокойся, Дианочка: маманя все сделала.
    — Ну, тогда хоть провожу тебя.
    Вышли во двор. Солнце уже сидело на вершине далекой горы. В ближнем лесу не умолкал птичий гомон.
    — К чему такая спешка с командировкой? — взяла мужа под руку. — Утром ты ничего не говорил о поездке.
    — Поступила правительственная телеграмма. Все это в связи с ней... Ах да, — спохватился, ударил себя ладонью по лбу, — я тебе еще ничего не говорил: мы получили поздравление из Якутска с перевыполнением плана добычи золота.
    — У-у, нехороший! Имеет такую исключительную новость и помалкивает! — с деланным капризом, должным выразить глубочайшую обиду, она упрекнула мужа. Даже и отстранилась.
    Платон Остапович, конечно, чувствовал свою вину, но ничего не мог поделать с собой. Общего ликования он сегодня не омрачил, сам же, однако... Нужно ли повторяться? Вот и теперь от укора Дианы стоял, понурившись.
    Нельзя было не пожалеть и не сменить гнев на милость. Так она и поступила:
    — А кому адресовали поздравление?
    — Райкому, райсовету, комбинату.
    — Там сказано: «В райсовет Лосю», да?
    — Конечно.
    — Что, не рад?! — посмотрела с подозрением на мужа: уж очень вяло он отвечал. — Платоша-а! Ты портишься прямо на глазах! Ему мало поздравления из Якутска, — ишь какой! — звучно чмокнула Платона Остаповича в нос. — А вот это — мое поздравление! Может, ты, зазнайка, и эту награду не оценишь, а? — с лукавым ожиданием заглянула ему в глаза.
    Лось расцвел. Он жарко обнял жену, вминая свои губы в ее. Задохнулся.
    В сладостном слиянии они застыли.
    — Дианушка...
    — Платоша...
    Вдруг Лось почувствовал, как жена ознобно вздрогнула.
    — Прохладно? Мигом стянул походную куртку, набросил на ее плечи. — Еще простудишься...
    Некоторое время шли молча.
    — Дианочка — Лось обнял жену за плечи, — кем, интересно, работает этот Сергей Викторович?
    — Шофером, а что?
    Славный, по-моему, человек?
    — С какой это стати ты вспомнил о нем, Платоша?
    — А вот и кстати, Диана Ниловна. Еще как кстати! — прищурился Лось.
    — Говори же, не томи!
    — От тебя он вылетел как на крыльях. «Вот это медик! — говорит.
    Она зарделась:
    — Бедняга, извел себя мнительностью. От этого и болеет, а его лечащий врач... — недоговорив, махнула рукой.
    — Кто же его опекает?
    — Есть еще у нас такие... Завтра, думаю, не избежать крупного разговора!
    — Это почему же?
    — Зачем, мол, вмешиваюсь в чужие дела? Ну да ладно, разберемся.
    Вот те на! Затеяв разговор, Платон Остапович хотел порадовать супругу — вышло наоборот. Он ничем не мог помочь, только покрепче обнял за плечи.
    — Так-то, Платоша, — печально улыбнулась Диана. — Знай я заранее, сколько нервов и сердца требует профессия врача, не известно еще... — и опять недосказала. Ясно однако же, не завтрашнее объяснение было причиной этих странных, неожиданных для Лося, да, пожалуй, и для нее самой, слов.
    — Дианочка... — Лось даже приостановился.
    Она, сцепив пальцы под подбородком, стояла, прислонившись спиной к дереву. Потом взглянула на расстроенного Платона и улыбнулась:
    — Нет, никем, кроме как врачом, я не могла бы, Платошенька, быть!
    — Дианочка! — так и засветился Лось.
    Рано он успокоился: словно тучки набежали на ясное небо — и не вспомнить, видел ли когда-нибудь он свою прекрасную Диану такой печальной.
    — Говори!
    — Ой, Платоша, видел бы ты ее глаза, устремленные на меня! И вопрошающие, и молящие, и надеющиеся, и тоскующие...
    — Чьи глаза, милая?
    — Одной девчушки. Дусей ее звать. В этом году окончила школу, готовится в институт. На днях у нас была ее учительница. Говорит, у Дуси — редкий математический дар. Девочка весь день занимается, а у нее — болезнь крови. С такой медицина еще не умеет справляться. Знал бы ты, Платоша, как страшно ощущать свое бессилие! Как стыдно мне смотреть ей в глаза и улыбаться, чтобы она не догадалась. Ой, Платоша!.. — закрыв задрожавшее лицо ладонями, Диана уткнулась в грудь Лося.
    Можно ли тут утешить?
    — Успокойся, Дианочка, успокойся... — не веря своим словам, гладил жену по спине. — Может, твоя Дуся еще поправится. Может, неточен диагноз...
    — Нет, Платоша.
    — Что же поделаешь?..» — ему, конечно, жалко было незнакомую девочку, хорошо, если бы она жила долго-долго; но, честно говоря, куда более жалко было Диану, которую он любил и не хотел, чтобы она расстраивалась.
    — В чем виновато это юное чистое создание?!.. Кажется, я сама готова умереть — лишь бы она осталась жива... — в истерике забилась Диана, не видя, как страшно исказилось лицо Платона Остаповича от страшных слов ее. — Я сама... — бормотала она в беспамятстве.
    — Диана! Что ты говоришь? — закричал Лось. Ему казалось, что он кричит; на самом деле хриплый шепот продрался сквозь глотку. — А как же я?.. — пытаясь образумить ее, принялся говорить захлебывающимся голосом: — А разве ты виновата? Дианочка, ты не в силах ей помочь, а так — только себя измучишь... Милая ты моя!.. Солнышко мое бедное!.. — и сам уже не помнил, что говорит; и слезы навернулись на его глаза.
    — Да, это так. — точно проснулась или возвратилась откуда-то издалека, согласилась обреченно. — Платоша, ты прости меня, пожалуйста...
    — За что, моя радость? — в другой раз возмутился бы, на этот и не подумал. — За что тебя прощать, любимая? Что болеешь сердцем за работу?
    — Нет... За это самое...
    — Не понимаю... — Лось решил думать, страшное — то, что произнесла Диана, — ему послышалось; что она сама не помнит слов, вырвавшихся у нее в полубреду. И если поступить так, даже если и помнит их сейчас, скоро забудет. Поэтому попробовал все перевести в шутку: — Дианочка, такой грустной, что ли, я вижу тебя впервые. И, признаться, удивлен...
    — Удивлен? — на него смотрели чужие, незнакомые до сих пор глаза. Но что-то вдруг промелькнуло в них, и он снова узнал свою Диану. Новым был ее голос: — Я ведь тоже человек, Платоша, и ничто человеческое мне не чуждо, милый.
    Странно говорила сейчас Диана, будто упрекала. Лось почувствовал себя в чем-то виноватым. Но в чем?
    — Удивлен, да? Я всегда старалась оставлять свои печали у порога, не нести их в дом. И мне это до сегодняшнего дня удавалось.
    Неловким движением или хотя бы неосторожным взглядом Лось боялся перебить жену. Так она никогда еще не говорила. Слушать ее было горько, но он слушал; и грусть, которая звучала в ее тоне более, чем в самих словах, и которую он явственно ощущал, была тем потаенным чувством, не переживи они какое, жизнь их никогда не могла стать истинной и полной.
    — В первую нашу ночь я дала себе клятву: порог нашего дома я должна переступать только с радостью!
    «Диана!» — застонало от восторга и благодарности сердце, и он с неимоверным трудом сдержал его, уговаривая не биться так сильно и громко.
    — Платоша, я хочу приносить тебе только счастье, а... — взглянув на мужа полными любви, знакомыми глазами, она неожиданно расплакалась. Но теперь она рыдала совсем иначе, чем только что недавно, и ничего более не хотела и не могла произнести.
    — Радость моя!.. — задохнулся Лось и тоже не мог более вымолвить ни слова.
    Так, крепко обнявшись, они стояли. И никто не знал, сколько это длилось.
    — Дианочка, — первым очнулся Лось, — и все-таки тебе придется нарушить свою клятву!
    — Почему?— очнулась и она.
    — Мы должны с тобой все, что ни дает нам судьба, делить поровну — и счастье и горе! Ты слышишь: по-ров-ну! А иначе за кого ты меня принимаешь — неужели за черствого эгоиста? Не-ет, моя любимая, я рожден на этот свет не для того только, чтобы получать от тебя одно добро и счастье, а чтобы и облегчить твои страдания, уменьшить твою боль! Ты слышишь: я не принимаю твою клятву! Я ее отвергаю!
    — Спасибо, Платоша, спасибо... — Если бы остались слезы, она заплакала бы.
    — Только позови, если... — он проглотил застрявший было в горле ком. — Клянись, жизнь моя!
    — Любимый мой, клянусь! Тогда, как поют якуты в своих олонхо, явись — откуда ни возьмись, восстань — даже из небытия!
    Вышли к опушке.
    — Ну давай тут расстанемся, — проговорила Диана.
    Лось припал к ее полураскрытым губам. Оторвался. Глядел на жену, не узнавая и узнавая ее — по-прежнему необыкновенную и новую.
    — Платоша, милый... Как я счастлива!.. Ну, как может быть человек счастливее, чем я сейчас?
    — Может!
    — Кто? — глаза округлились испуганно.
    — Я! — Лось спрятал улыбающееся лицо в густой копне мягких и теплых волос жены.